А если он действительно верит, что она его любит, а она любит лишь его любовь? Тогда все объясняется. Вечные отказы. Это желание окружить себя тайной. Эта безжалостная игра. Ее цель — выиграть время и оставить его, уязвленного страстью. Конечно, это так, только так. Чем больше я об этом думаю, тем яснее это вижу. Ей хочется сохранить любовь, она боится, что пламень наслаждения сожжет любовь, а утоление убьет ее. Ничем не желая поступиться, она хочет взять все. Увезти туда, в свою глушь, этот свет, яркий, как солнце, чтобы там вспоминать и гордиться. При мысли об этом Орельен впадал в неистовый гнев. Он замышлял месть одну страшнее другой, строил планы один хитрее другого, проникался безжалостной злобой. Он рассуждал с жестокостью и проницательностью мужчины, желающего лишь одного — насладиться женщиной. Высмеивал себя за свою любовь. Кто это сказал, что если бы о любви так много не говорили, то ее не выдумали бы? Да, но, значит, ее выдумали, раз о ней столько говорят. Но вся его решимость таяла, как снег на солнце, когда Береника на пять минут запаздывала на свидание, когда приходила в новом платье, таком же безвкусном, как и все прочие, и ее глубокий, чуть-чуть дрожащий голос произносил: «Я заставила вас ждать…»
Ему хотелось спросить ее об очень многом, но он не смел. Боялся прервать очарование. Эх ты, донжуан несчастный! Сначала он сам потешался над собой, потом осуждал себя за те мысли, которые в отсутствие Береники бродили в его голове. Стыдился самого себя. Если бы Береника знала… Откуда же Береника узнает? Ведь он ни с кем не делился своими мыслями… В этом как раз и было самое постыдное, то, в чем нельзя признаться другому. Он показал себя заранее недостойным счастья, если только вообще можно достичь счастья. Но откуда же Береника узнает? Да от него самого, от Орельена… «Береника!» Она подымает к нему свои невыразительно-вопрошающие ночные глаза. Нет, он ей ничего не скажет, не может сказать.
— Мне исполнилось пятнадцать лет, — говорит она, — исполнилось пятнадцать лет, когда я поняла, как сильно любил отец мою мать… и как он, должно быть, страдал… Тогда я поняла причину его вечно дурного настроения, его нетерпеливый характер, его гневные вспышки, тогда только я поняла, как мы были несправедливы по отношению к нему. Мама и я…
Теперь, когда она снова уходила в прошлое, в рассказы об их большом доме, Орельен слушал только наполовину. Слова звучали лишь аккомпанементом к его мыслям, — все эти кипарисы, росшие в их саду, колодец, оливковые деревья. Он следил за этой темой с ее тысячью вариаций, которыми был одержим. Он пытался растолковать себе не столько Беренику, сколько себя самого. Почему он безропотно принял правила игры, в которую ему вовсе не хочется играть? Почему не взорвется в конце концов? Он задал себе самый важный вопрос: «Могу ли я теперь без нее жить?» Это было просто немыслимо, ужасно! «Береника…»
Вновь она обращает к нему вопрошающую черноту своих глаз, эту двойную черноту.
— Береника, теперь уже я не могу без вас жить…
Она тихонечко качает головой. Берет его руки в свои. Он пытается высвободить руки. Видит в ее глазах крупные слезы. И цепенеет. Не знает, что делать, что сказать. Теперь уже она утешает его, а две минуты спустя он будет клясть себя за то, что позволил утешить. До чего же я наивен, до чего глуп! Она меня надула. Снова надула. Он приписывает ей самые низменные мысли, самые пошлые чувства. Так он мстит себе за свою покорность, за ту власть, что Береника взяла над ним. Он не знает, что подобную низость, подобную мелочность никто не станет приписывать тому, кто тебе безразличен, не знает, что только когда любишь и потому, что любишь, приписываешь своей любви все, наиболее невероятное и наиболее способное измучить тебя самого. Чем сильнее любишь, тем сильнее клянешь. С запозданием Орельен познает эту истину.
— У нас в большом доме жил серый котенок… звали его Питуле…
XL
Эта высокая, несколько мужеподобная женщина легко несла бремя своих шестидесяти с лишним лет. Если ее волосы не потеряли своего природного русого оттенка, то тут она была ни при чем. Она не щадила их и с такой яростью расчесывала свою шевелюру, так небрежно скручивала ее пучком и так плотно вгоняла шпильки, так зализывала, что, казалось, вообще была лишена этого природного украшения. С возрастом ее крупные черты несколько расплылись, и она не пыталась скрыть этого какими-либо косметическими ухищрениями. Ни румян, ни пудры — ничего, чтобы хоть как-то замаскировать следы разрушения, нанесенные временем этой очень белой коже, И только в глазах, огромных и ярко-синих под поредевшими ресницами, сосредоточились все оставшиеся краски. Госпожа Амберьо делала только одну уступку современной моде: она перечеркивала рот неловкой кроваво-красной полосой, вечно выступавшей за линию губ. На что это в самом деле похоже: коротенькая коричневая косынка, неаккуратно свисавшая с плеч, черное платье, намного длиннее, чем требовала современная мода, из-под которого виднелись фильдеперсовые чулки мышиного цвета и ботинки, вроде тех, в каких щеголяют провинциальные священники, так по крайней мере уверял ее супруг. В ушах две маленькие жемчужинки.
— Вы в жизни не поверите, детка, что я была когда-то балериной.
Она сообщнически подмигнула Беренике. Хитро прищуренный глаз означал, что госпожа Амберьо гордится вдвойне — тем, что в ней нельзя узнать бывшую балерину, и тем, что она все-таки была балериной. Но до чего же у нее хриплый голос!
— Ну, ну, довольно хвалиться, тетя Марта! — запротестовал Орельен. — Хватит вам пугать людей своей бурной молодостью!
Будуар тети Марты, который супруг окрестил коротким словом «свалка», был сплошь заселен самыми разнообразными предметами мавританского происхождения, которые вывезла чета Амберьо из путешествия по Северной Африке. Повсюду ковры, купленные в магазине напротив, на площади Клиши, и шерстяные занавеси, красные с синими разводами, немного в стиле Делакруа, по словам хозяина дома. И вдобавок, на многочисленных шкафчиках, на этажерках самой сложной конструкции с затейливыми колонками и инкрустациями из перламутра, целый караван посланцев Китая: коробочки, покрытые эмалью, глиняные лошадки, фарфоровый Будда, драконы, резные фигурки из слоновой кости. Все это перешло к тете Марте по наследству от свекрови, которую тетя Марта так ни разу в жизни и не видела, потому что мать Блеза Амберьо не желала признавать невестки, но прислала ей как бы свое загробное прощение в виде этого обломка азиатского мира: живой упрек нелюбимой невестке. Желая покорить себе это чужое царство, тетя Марта добавила к нему небесно-голубые шелковые подушки с нарисованными птицами и цветами, украсила камин серебряными марокканскими горшками с пышными опахалами в бабочках и водрузила перед окном швейную машину из тех, что приводятся в движение ногой. В углу красовался рабочий столик красного дерева. На камине стояло несколько пожелтевших фотографических карточек в нарисованных от руки рамках, какой-то зуав, Блез в возрасте двадцати лет, группа, снятая примерно в год открытия Всемирной выставки. На стене всего одна-единственная картина, и та не кисти Блеза: гуашь работы Дега из серии балерин у станка.
— Да, да, детка! — заявила тетя Марта, обращаясь к Беренике. — Это, как видите, я… Эскиз, мне его подарил сам Дега. Сам Дега. Он нарисовал меня в пачке и одна моя нога закинута на станок, да-да… За картину давали тридцать тысяч… Это просто даром, а сейчас за меня бы как одну копеечку выложили сто тысяч франков.