Иногда время вдруг перестает быть канвой нашей жизни, перестает быть неосознанной формой нашей жизни. Оно проступает, просвечивает в нас, как филигранный узор, как глубокая мечта, и вскоре становится наваждением. Будучи уловленным, оно прекращает свой бег. Человек, стремящийся отвратить свое внимание от болевой точки, непрестанно натыкается на нее в неотвязных мыслях о времени, мыслях, оторвавшихся от своего первоначального объекта, и вот уже время становится болью, само время, оно отныне не течет. Уже не пытаешься занять чем-то пустые часы, всякое занятие кажется смехотворным. И при мысли об этих необъятных просторах, расстилающихся перед вами, вас охватывает безнадежность: безнадежно непредставима не только вся дальнейшая жизнь, но даже само время, ближайшее время, скажем, два ближайших часа. Страдание это больше всего похоже на доводящую до бешенства зубную боль, которой, кажется, никогда не будет конца. Она здесь, и не знаешь, как лучше повернуться, как удобнее лечь, как быть со своим собственным телом, с бредом, с неумолимыми воспоминаниями, хоть ты и клянешь себя за то, что стал их покорной добычей.
Орельен не желал принимать самые обыкновенные, самые простые объяснения, которые ему язвительно нашептывал внутренний голос: «Она тебя не любит… Ей просто льстила, доставляла удовольствие твоя любовь… У нее муж, своя жизнь… Какого черта ей бросать все это? Провинциалочка, буржуазна, разрешила себе повеселиться на каникулах, а теперь каникулы кончились… и она вышла из игры такой же, как вошла: мужа-то своего она не обманула!» Он старался заглушить этот скептический голос, не слушать его доводов, таких невыносимо горьких, что уж лучше было умереть. Он изобретал истории одна другой неправдоподобнее, подыскивал наиболее романтические объяснения, хотя сам понимал всю их лживость и упорно цеплялся за них, лишь бы убить время, безжалостное время. И вдруг, взорвавшись, он одним махом расправлялся со своими фантазиями. Как медведь в клетке, метался по двум маленьким комнаткам своей квартиры. Ибо из дома он теперь не выходил. Ждал этого маловероятного звонка по телефону. Нет, вовсе не ждал его. Но зачем выходить из дому? Куда идти? К чему обманывать себя, что-то делать? Никого не видеть. Главное, никого не видеть. Вполне хватит, мадам Дювинь. «Не приходите завтра», — как-то сказал он ей. Она испуганно взглянула на Орельена. На следующий день у него не хватило мужества повторить эту фразу… и мадам Дювинь по-прежнему появлялась каждое утро. Эту кару он сам добровольно наложил на себя, и карой было ее шнырянье по квартире, неумолкавший ни на минуту ее голос; какое же облегчение наступало после того, как за ней захлопывалась входная дверь!
Хочешь не хочешь, приходилось ее терпеть. А что, если к нему неожиданно, без предупреждения, явится Береника, воспользовавшись тем, что дверь незаперта? Все должно быть в порядке, все должно быть готово к ее приходу. К приходу той, которая не придет. Так ли уж нужна ему для этого мадам Дювинь? С каким-то поистине болезненным упорством он наводил порядок в своих двух комнатках, в кухне, в ванной. Когда берешься за такое дело, когда начинаешь всматриваться праздным взглядом в каждый квадратный сантиметр пола или стены, разглядывать мебель, занавеси, оказывается, все требует самой тщательной уборки и чистки, а этот квадратный сантиметр в свою очередь дробится и дробится до бесконечности. В эту работу Орельен вкладывал все то рвение, всю ту недоверчивую настороженность, с какой в иные дни мылся, стоя под душем. Оказалось, что можно без конца скоблить, без конца наводить блеск, начищать какой-нибудь один квадратик паркета, один завиток на мебели, словом, — превратить уборку в чисто косметическую операцию. Это уже граничило с безумием, уже терялась вера в то, что можно достичь желаемой чистоты, становилось очевидным, что любая, даже идеальная чистота, всегда относительна: поле предстоящей деятельности делилось на все более и более мелкие отрезки, и Орельена охватывало отчаяние, когда он вдруг убеждался, что в своей страсти к порядку одолевает только бесконечно малую часть взятого на подозрение предмета, что ковер после подметания ерошится, как больное животное, и что впереди еще целая вселенная грязи или, хуже того, отсутствия чистоты. И тогда куда милее становится явная грязь, чем эта относительная чистота, — ведь грязь, та по крайней мере позволяет человеку насладиться торжеством победы после того, как он пройдется по всем сомнительным местам мокрой тряпкой или вооружится щеткой…