Внесли вторую лампу, и в комнате сразу стало веселее; на стене висел женский портрет времен Феликса Фора и диплом какой-то сельскохозяйственной выставки, о котором что-то пыталась рассказать Орельену печальная кузина. Но Орельен продолжал смотреть на Беренику, разговаривавшую теперь с испанцем. Он пожал плечами, сам удивляясь своим нелепым мыслям. Неожиданно послышалась музыка. Это — во мраке кухни, как будто спросонья, заиграло пианино, еле видное под грудой нотных тетрадей и под фарфоровой жардиньеркой, подпрыгивавшей от ударов по клавишам. Гастон играл «Прелюд» Шопена.
— Давай джаз! — закричала Жизель. — Вы еще не знаете, какой чудак этот Гастон: он не выносит ни радио, ни патефона.
— Вот именно, — подтвердил Гастон, — все, что угодно, только не радио!
Вполне можно было понять эту неприязнь к радио: чего только не наслушались в последние недели здешние жители, у которых имелись приемники!
— А помнишь, — говорил Морель, обращаясь к Жизели, — нынешнюю весну сколько тут было сирени.
Жизель, конечно, помнила, но сейчас сирени не было, а знаменитое вино Гастона так и не приносили. Не переставая играть, Гастон сообщил, что Антонио уже пошел за вином… А вот и сам Антонио в сопровождении Береники!
— С каких это пор Береника говорит по-испански? — осведомился Орельен.
— О, она изучила испанский язык, — ответила кузина. — Береника всегда чему-нибудь учится — не испанскому, так стенографии.
Трудно было понять: одобряет кузина склонности Береники или нет. Музыка вдруг смолкла. Послышался голос Жизели:
— За стол!
Поданы были черешни, пирожки, острый сыр и белое вино. Ради такого белого вина стоило даже совершить сегодняшнюю прогулку. Да и коньяк, собственноручно поданный хозяином дома, почти не уступал вину, как, впрочем, и ликер для дам — дар господина Мореля. А все-таки предпочтение было отдано вину. Выпили еще по стаканчику и спросили у капитана, не желает ли он захватить с собой пару бутылок для своих товарищей.
— Что ж, пожалуй.
Морель продолжал все так же неутомимо болтать. О войне, о своем фарфоре; делился воспоминаниями о себе и о Жизели. О Жизели — и уже воспоминания! Кузина, немного под хмельком, затянула всем знакомую песенку из фильма. Из какого же фильма? С участьем Анри Гарра. Он там играет студента, который уезжает в провинцию… Гастон показывал Орельену старый семейный альбом, фотографии отца. Картинно запрокинув голову, Гастон вдруг стал декламировать поэму, написанную, как показалось Орельену, на провансальском наречии. И сам упивался своим чтением. Орельен делал вид, что слушает: глаза его были обращены к Беренике, безмолвной, задумчиво глядевшей в черную пустоту Беренике; она сидела, не двигаясь, только пальцы нервно вздрагивали, кроша остатки бисквита. Несколько раз прозвучали взрывы громкого смеха. Конечно, Жизель. В дверях появился испанец и снова быстро проговорил что-то, что заставило Гастона повернуться в его сторону.
— Нет, нет, Антонио. Не надо. Спасибо.
За окнами запел лягушачьими голосами синий мрак.
— Как жарко! Вы не находите? — сказала Береника.
К кому обращалась она? Ко всем и ни к кому. Во всяком случае, не к Орельену, не в первую очередь к Орельену. На эти слова ответил Гастон, но — не ей, а Орельену:
— Не желаете ли посмотреть сад?
Было и в самом деле жарко. Белое вино ударило в голову. Орельен прошел в смежную комнату, еле освещенную пучком света, шедшего из кухни, и задержался, пропуская впереди себя Беренику. Они остановились у самого входа в сад. Подождали. Никто не последовал за ними.
Ночь стояла безлунная, беспросветно-темная. Сад казался черной ямой с утонувшими в ней каштановыми деревьями. Он вытянулся в длину между двух приземистых стен, за которыми угадывалось поле. В углу сада возвели что-то вроде дачной беседки: скамейка, круглый стол. Сад был запущенный: дорожки заросли, опавшие каштаны валялись под ногами. Молча продолжали они идти вперед, словно этот отрезок пространства мог и впрямь отдалить их от дома. В конце сада стена нависала, как балкон, над полем. Все исчезало в густом мраке, не позволявшем ощутить даже очертания пейзажа. Жара так и не спала. Стрекотали кузнечики.
— Как удалось этому испанцу избежать концентрационного лагеря? — спросил Орельен.
Он спросил лишь потому, что хотел звуком собственного голоса нарушить эту тишину, рассеять разлитую во всем тревогу. В ночном саду Береника снова стала милой его сердцу Береникой 1922 года. Орельен удивился, поняв, что Береника услышала его вопрос. Да, услышала. И ответила почти бесстрастным голосом: