— У Гастона есть связи… Он поручился за Антонио.
Орельену показалось вдруг, что все существует лишь для того, чтобы он, Орельен, мог измерить пропасть, отделяющую его от Береники.
— Вам нехорошо, дорогой друг?
Вопрос прозвучал в темноте, как звон случайно задетой струны. Ему хотелось бы сказать Беренике… Не в их власти выбирать… Молодость не вернется; но ведь они стали песней друг для друга. И это останется. Он сказал только:
— Береника.
Ее имя растворилось в бездонном молчании, в молчании, способном поглотить все, что он никогда не решался сказать ей, все, что он ей уже никогда не скажет.
— У вас ведь есть дети, — сказала она. — Как это странно, как чудесно… Завидую вам. Я была бы рада увидеть ваших детей. Может быть, мальчик похож на вас, а у девочки — ваши манеры.
Он прошептал:
— Мальчик похож на меня…
В воздухе что-то зашелестело, шелестом крыла, почти над их головами. Орельен увидел, вернее почувствовал, что Береника поднесла руку к волосам. Поняла ли она, что Орельен уловил ее жест? Она сказала:
— Это не летучая мышь?
— Не думаю.
Итак, Береника мечтала иметь детей… Верно ли это? Но ей незачем было говорить неправду, притворяться в этой темноте. Орельену хотелось сказать что-то. Доказать, что она на высоте положения. Всю жизнь он страдал от мысли, что он не на высоте положения. Но никогда еще это чувство не было столь острым.
— Послушайте, Береника… Здесь, в этом саду, в этой ночи, полной буйных трав, я должен бы…
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал. Она не просила его договорить. Быть может, она сама за него договорила… Но что же она сказала? Что должен был он сделать, чтобы оправдать ее ожидания? Чего он не сделает и не сделает никогда? Просто потому не сделает, что не уверен — того ли она ждет?..
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал.
Теперь уже поздно было говорить. Теперь рождались другие слова, рождались и умирали у него на устах, осыпались беззвучно, как лепестки цветка. Еще слово, еще одно… Он решил говорить только о самом важном. На этот раз он не произнес ее имени из опасения, что имя, как тяжелый камень, как слишком сильный аромат, помешает, пригвоздит его к месту.
— Вы — самое лучшее, самое заветное из всего, что было у меня в жизни. Нет, не надо меня прерывать… Я и так уж с трудом решился. Вы — то единственное, что пело в моей жизни… И все-таки, когда я пробую окинуть взглядом свою жизнь… я хочу сказать… поймете ли вы… Вот старишься… а ведь нельзя, чтобы песня стала молчанием. Мы не допустим этого. Правда? У меня есть вот эта ночь. Она не может пролететь так, без мечтаний, или — а это еще страшнее — в сознании того, что ты загубил свою мечту… единственную мечту.
Что, в сущности, он хотел сказать? Вряд ли она понимала, ибо, помолчав, сказала вдруг чужим, далеким голосом:
— Вы говорите о себе.
Он понял ее неправильно. Сказал, что говорит не только о себе, но и о ней. Она же хотела сказать другое: что ей кажется странным, как это Орельен может думать сейчас о чем-либо ином, кроме поражения, кроме страшной катастрофы — для Франции, для всех страшной.
Слово «Франция» прозвучало, как показалось Орельену, фальшиво. Слишком напыщенно произнесли его невидимые губы, так хорошо знакомые по воспоминаниям — с милыми трещинками. Так же как и маска утопленницы… И вот этими губами она вдруг произносит: Франция. Он почувствовал раздражение, которого сам не сумел бы объяснить. Слова Береники сбили его с толку, заслонили прежнюю Беренику, подчеркивали огромное, измерявшееся световыми годами расстояние между той сохранившейся в его памяти куклой и живой женщиной, стоявшей рядом. Равнялось же это расстояние двадцати годам, когда Береника была вне его досягаемости. Слишком многое произошло в эти годы, разделило их. Береника продолжала:
— Я вот слушала вас, вас и других… Вы готовы уцепиться за любой предлог, за любую тему… Я понимаю вас… Вам приятно сокрушаться или блистать, ведь это все равно! Вы все таковы… мужчины… Вам приятно сознавать, что вы выполнили свой долг… Вас мобилизовали, не правда ли? И вы выполнили свой долг. Чего же от вас хотят еще? Все ведь кончено теперь, кончено, и вот вы даете себе волю… Не обязательно, мол, бриться в день поражения… Вот вы и распустились и в жизни и во всем.
— Но ведь в самом деле все кончено, Береника! Что же, по-вашему, мы должны говорить, что мы должны делать? Не разбивать же себе голову о стенку.
— А почему бы и нет? Впрочем, если вы не сделали этого сейчас, то уж конечно в будущем никак не решитесь подвергнуть риску свои драгоценные головы! Признайтесь же, что вы вздохнули с облегчением, когда поняли, что все кончено.