В удачном концерте, часто совершенно непонятно почему, всегда есть некий момент неустойчивого равновесия, когда все помехи — страх, неуверенность и технические проблемы — исчезают. Мне кажется, нечто подобное должен испытывать эквилибрист, идущий по канату, протянутому над рекой. Кажется, что его не беспокоит ветер и не страшит пустота внизу, — все просчитано и отлажено упорными тренировками. В эти моменты мнимой легкости (я их подмечаю всегда, когда мне случается попасть на подобное представление) толпа думает, что для артиста все это сущие пустяки, что риск не так уж и велик и что все дело во владении балансиром. Но это заблуждение. Подпрыгивающий над рекой танцор должен создавать впечатление, что все ему легко, что ветер ему нипочем и что он в совершенстве владеет своим ремеслом, но риск не уменьшается с опытом, — скорее наоборот. Я же в этой ситуации не рискую ничем, кроме своей репутации.
Для меня первым признаком доброжелательного внимания публики является тишина, когда прекращается поскрипывание кресел, покашливания, шуршание бумажек, звонки мобильных телефонов в сумках и все прочие неожиданные звуки, которые зал может противопоставить музыканту. Как правило, если все идет хорошо, я миную этот этап после второй пьесы и, начиная с четвертой или пятой, чувствую, как дыхание зала становится ритмичным, напоминающим дыхание притихшего леса в тот ночной час, когда остаешься один в огромном пустом доме с распахнутыми настежь окнами.
Для пианиста, больше привыкшего выступать в барах, где никогда не смолкает гул голосов, такое внимание накладывает определенную ответственность. Как если бы каждый слушатель лично обращался ко мне из полутьмы с просьбой не щадить себя и выкладываться изо всех сил. «Давай, не тормози, покажи, на что ты способен, разденься догола, истекай кровью и доставь мне удовольствие!» Вот чего требует про себя притихший слушатель, сидя в своем кресле. «Отдай нам все, поделись с нами всем, что у тебя есть, ничего не оставляй себе!»
В начале моей карьеры, когда каждый концерт приносил мне адские муки, я с облегчением видел, как приближается конец программы, и не стеснялся немного сократить какой-нибудь шедевр, чтобы побыстрее пойти выпить пива после концерта. Но сейчас я никуда не спешу или делаю вид, что не спешу, и заканчиваю программу внезапно, в момент, когда этого меньше всего ждут. Думаю, концерт не должен длиться больше часа, и когда я объявляю в микрофон: «В заключение сегодняшнего вечера я сыграю “Орелин”, мое последнее сочинение», то предпочитаю услышать протестующие крики знатоков, чем играть перед публикой, покидающей зал. В этом случае я придерживаюсь мудрого изречения матери: однажды, когда я пожаловался на то, что тарелкой спагетти можно разве что червяка заморить, она сказала, что лучше встать из-за стола чуточку голодным, чем наедаться до отвала. Прекрасный принцип, но в жизни я не слишком-то часто следую ему.
Почти всегда после концерта пригласившая меня культурная ассоциация устраивает праздничный ужин в каком-нибудь сводчатом зале пятнадцатого века. В такие вечера я набираю вес и снова становлюсь Милано, просто Милано, всего-навсего Милано. Я охотно отвечаю на вопросы о музыке, — теперь, когда она покинула меня, и соглашаюсь сфотографироваться рядом с мэром или его заместителем, курящим трубку. А в моих руках, которые только что обнимали пространство и время, оказывается бокал сладкого вина, которому я воздаю должное (уж можете мне поверить), так же как и всевозможным закускам, которыми я наедаюсь до отвала. Я любезно соглашаюсь снять на секундочку свои устрашающие очки, чтобы улыбнуться подкрутившему табурет мальчишке, мать которого немного похожа на мою.
Но и за успех, и за неудачу надо платить. Вернувшись пешком в гостиницу и заглянув напоследок в бар, я не могу заснуть. Можно было бы посмотреть телевизор, но на этот раз у меня есть занятие поинтересней. Предвидя эти бессонные ночи, я сунул в чемодан свою рукопись. Если кто-нибудь из любопытства заглянет ко мне в номер, то увидит, что я в ночной тунике и шапочке орехового цвета сижу перед полированным секретером. Маленькая лампа с зеленым абажуром сводит сцену к самому существенному. В моей левой руке сигара, а в правой — авторучка со снятым колпачком. Перед собой на границе света и тени я поставил фотографию Орелин, вырезанную из журнала. Вот. А теперь оставьте меня. Я пишу.
После отъезда из «Камелий» до самой весны я замещал пианиста, приглашенного из Круазетта. Этот контракт оказался сезамом, открывшим мне доступ к сверкающим новым лаком и безупречно настроенным роялям нескольких дорогих отелей Европы, в которых музыка, не раздражающая слуха потребителей коктейлей, была неотъемлемой частью обстановки. Я был в самом расцвете сил и обладал достаточным опытом, чтобы удовлетворять разнообразные запросы публики. На музыкальном жаргоне сказали бы, что я «приигрался» — и, в общем, так оно и было. В один вечер мне заказывали мамбу и ча-ча-ча, на другой день — военные марши, а еще через день — Гимнопедии Сати, пьесы Нино Рота или возвышенный вальс из «India Song». Часто люди, требовавшие сыграть тот или иной шлягер, не обращали затем на него ни малейшего внимания. Впрочем, я довольно легко принял эти правила игры. Мне и по сей день кажется, что артист делает верный шаг по направлению к истине, когда допускает мысль, что его искусство вряд ли значит больше, чем позвякивание льда в бокале с коктейлем.
Среди многих пустых и ничтожных сцен я вспоминаю, как однажды в женевском отеле «Де Берг», где я играл перед рассеянной публикой «Палому», мне показалось, что я вижу силуэт Орелин в окружении фотографов. От неожиданности я чуть не упал с табурета. Но это была не она, а какая-то киноактриса, имевшая с ней отдаленное сходство. Эта ошибка потом повторялась еще не раз в течение многих лет. Каждый раз, когда обман рассеивался, я снова оставался один на один со своей возникшей в незапамятные времена юности меланхолией, с которой вечер за вечером боролся испытанными средствами — сигарами, музыкой, белым вином, встречами на один день и прочими мелкими радостями и удовольствиями. Но я не перестаю спрашивать себя, не являются ли эти ложные появления своего рода сигналом или посланием, подобным появлению во сне давно умершего родственника, который, явившись нам помолодевшим и безмятежным, каким мы его никогда не знали, дает советы.
Несмотря на эти приступы грусти, никакая другая пора моей жизни не была столь веселой и богатой приключениями, потому что приключения заменяют мне радость.
Каждые два месяца я переезжал из города в город, не позволяя себе погрязнуть в рутине мелких привычек и ненужных знакомств. Я не допускал никакой фамильярности со стороны богатых клиентов, но играл с одинаковым энтузиазмом в пустынных салонах отелей, клонящихся к упадку, и перед публикой, сплошь состоящей из международных экспертов, гордо носящих на пиджаках бэджи своего конгресса. В музыкальном плане у меня была только одна обязанность: по мере необходимости (в среднем три раза в месяц) аккомпанировать молодым людям, горланящим «Happy Birthday» вокруг торта с меняющимся количеством свечей.
Это было почти счастливое время для меня. Деньги жгли мне пальцы. Я тратил их небрежно, без счета и без удовольствия. Если же, при всем при том, мне случалось в конце месяца оказаться при деньгах, то я покупал у ювелира неоправленный камень и через Зиту пересылал его своей несравненной возлюбленной. Помню, что послал ей рубин, изумруд и аквамарин. Но не удостоился ни ответа, ни привета.
И вот однажды вечером я вернулся в «Country Club». Или, вернее, в то, что когда-то было «Country Club». Я возвращался с радостью, печалью и ностальгией, но без чувства озлобленности или горечи, — не как человек, потрепанный жизнью, но как возвращается тот, кто оставил позади миражи прекрасного. Моя мать жила одна в доме, в котором пользовалась только тремя комнатами. Она пребывала в добром здравии и ровном настроении. Мне это было известно, поскольку я знал ее жизнь наизусть. Три или четыре раза в неделю я звонил ей из каждого города, в котором мне случалось останавливаться.