Выбрать главу

Что поделать: если Ашхарумова была теперь с Казариным, стало быть, и Казарин был фигура незаурядная. Во всей его непоследовательности, в привычном аморализме была все та же цельность, чистота порядка, – та «стильность» (трижды проклятое словечко тринадцатого года), которую женщины вроде Ашхарумовой ценили превыше всего.

Ять сидел у них уже два часа, на четыре назначили читку. Казарин, казалось, и сам не хотел отпускать его: разумеется, лучшее общество для него было теперь общество возлюбленной, но, позер до кончиков ногтей, он не мог испытывать истинное счастье без свидетелей, и самая зависть Ятя, которой он не мог скрыть, была для него бальзамом. Он сейчас даже любил Ятя – за то, что тот дает ему возможность показаться в блеске торжества. Разговаривали не без взаимного интереса; Ашхарумова вставляла замечания редко, не заботясь о производимом впечатлении – или не сомневаясь в нем.

– А я ведь вас знаю, – сказала она, и Ять смутился.

– Не припомню…

– Нет, не лично. Мне Таня Поленова рассказывала.

Черт, все они были знакомы, все в заговоре. Ять давно подозревал это. А Фельдман еще спрашивал, отчего он такой «метафизический женоненавистник» – вроде метафизического антисемита Розанова, ненавидящего евреев в теории и льнущего к ним на практике.

– Вряд ли она вам говорила обо мне что-нибудь хорошее.

– Почему? Она вообще мало о вас говорила, потому что, по-моему, вы были для нее очень важны. И теперь важны. Правда, я давно с ней не виделась…

– Я тоже.

– А знаете, где она теперь? В Крыму. Говорят, там безопасно. Она отдыхала в августе у друзей или дальней родни – и не захотела возвращаться. Прислала одно письмо, звала туда. Пишет, что виноград и рыба и до ноября купанье, – я ей ответила, чтобы она сюда не торопилась.

– А матушка ее где же?

– Матушка как была в Париже, так, думаю, и осталась. Новый супруг пока не разорился, что ж ей беспокоиться.

– Виноград, купанье, – протянул Ять. – Ну, теперь-то ничего этого нет… Где она, вы говорите?

– Близ Ялты, в Гурзуфе.

Ятя во всей этой истории больше всего интересовало, одна ли там Таня Поленова, – но, поскольку Таня нигде не бывала одна, вопрос отпадал сам собою. Он хотел перевести разговор, ибо не был уверен, что удержится от резкости, которая сразу его выдаст.

– Не знаю, не знаю, – сказал он. – Я Крым люблю, но сейчас Питера не променял бы ни на что. Призвали всеблагие. Вячеслав Андреич, вы-то что теперь пишете?

Казарин, не заставив долго себя просить, прочитал два новых стихотворения – действительно мало похожих на прежние: одно длинное, белым стихом, о встрече со странным ребенком, который стоял на улице и укоризненно смотрел на него в упор, – а второе короткое, о первом снеге. Слово «легкость» повторялось в нем часто, как в заклинании, – и в самом стихотворении было что-то гипнотическое, чтобы не сказать кокаиновое. Ять хорошо знал, что частые упоминания ледяных сфер, белых кристаллов, горечи и ясности означают именно пристрастие к кокаину; кто-то – чуть ли не Буркин, считавший своим долгом попробовать все, – говорил ему, что после кокаина легко понять, что чувствует душа, вылетев из тела. Полная ясность, ледяной покой, – и почти нестерпимая гармония в каждой линии.

– А ребенка видел действительно, – сразу заговорил Казарин. – Ребенок был, стоял на углу Большого и смотрел пристально, с осуждением. Впрочем, мне теперь во всех взглядах мерещится осуждение. Мальчик лет восьми – откуда ему знать про меня? Но хотя бы меня осудили все, даже дети, – я от своей жизни ни для кого не отрекусь.

То, что Казарин при Ашхарумовой так свободно заговаривал о бывшей жене и ее родне, о прежней жизни и об отсутствии у него всякого раскаяния, доказывало: между ними нет ни тайн, ни умолчаний.

– Ну, а о коммуне как вы думаете? – спросил Ять наконец, боясь услышать что-нибудь едкое, ядовитое и совершенно верное.

– Да как же, – Казарин развел руками. – Сколько продержимся, столько и ладно. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

– Вы про Чарнолуского? В смысле овцы?

– Про них про всех. Тут ведь два варианта, вы сами понимаете, – Казарин доверительно наклонился к Ятю, но не забывал поглядывать и на Ашхарумову. – Либо они продержатся еще два месяца, пока хватит продовольствия, и их опрокинет село или сами эти… пролетарии сделают голодный бунт. В общем, гибель от естественных причин. И второй вариант: они поймут, что долго миндальничать нельзя, забудут про всякую свободу и устроят нам тут железный кулак. Тогда, сами понимаете, начнется с нас – вступаться некому, толку от интеллигенции никакого, а без террора, это sine qua non, они не удержатся. Они ведь как устроены: их можно выбрать только от безысходности. Надо, чтобы все были еще хуже. Отсюда эрго: постоянно нужен враг. Это, по-моему, очень видно, а других возможностей, как ни приглядываюсь, не различаю. Доживем два месяца в условиях наименьшего зла, а там и до свидания в лучшем мире.

Вместе с тем что-то подсказывало Ятю, что при всей логике Казарина, отказавшегося от иллюзий, как раз в этих его словах таилась ложь: людям отчаявшимся, устремленным навстречу гибели, гибель как раз грозила меньше, чем прочим, домашним и робким. В его безупречных, на первый взгляд, рассуждениях была обманчивая, соблазнительная простота – в действительности все, как всегда, было тысячекратно сложнее и зависело от множества условий. Ошибкой было сводить все к воцарению татарских нравов – это значило игнорировать здоровую и свежую силу, которая иногда угадывалась даже за простотой матросиков и их вождей-агитаторов; не все были темные, и Ять знал это. Кроме того, апокалипсические пророчества (которые Ять слышал от Казарина во все время знакомства) никак не гармонировали с его заботой об устройстве, выживании, реноме и деньгах, которые он добывал иногда откровенным шарлатанством.

– Вы все и всех норовите похоронить, – сказал Ять, – а между тем многое и от нас зависит. В частности, их перерождение в ханов…

– Хамы в ханов, это вы хорошо, – усмехнулся Казарин, приглашая усмехнуться и подругу.

– Не в каламбурах дело. – Ять не мог уже скрыть раздражения; особенно его бесили эти их постоянные перемигивания, выглядевшие ужасно высокомерно. – Вы все еще живете по принципу «чем хуже, тем лучше», – но худшее уже случилось, даже и в стихах ваших сквозит теперь реальность почти загробная. Что же не попробовать все заново?

– Да пробуют, – Казарин пожал плечами. – Раньше одного забирали – и демонстрации, и в прессе переполох, а теперь десятками берут – и ничего, в порядке вещей.

– Не только же в этом суть! – Ять поморщился, поняв бесперспективность спора. – Я к тому, что гибнуть и гибнуть – это прекрасно, конечно, но это остается вашим выбором. А стране надо когда-нибудь и пожить.

– Пожить – да, но как, какой ценой? Вы, Ять, человек девятнадцатого века, – снисходительно сказал Казарин. – Хороший был век, но кончился. Затонул. После краха Европы настало другое время. Если бы не техника, проскрипели бы еще лет пятьдесят, но телефоны и автомобили ускорили дело. Какое пожить, когда целые нации с песнями идут на убой? Заметьте, что эта бойня ничем не разрешилась, не очистила воздуха, – умирающему кровопускания не впрок. Убивать шли от безвыходности, и сейчас та же безвыходность. Вам все уют подавай, семью, цель жизни… а цель сейчас одна – перед смертью не опозориться. Вот скажите, – он подмигнул Ашхарумовой, – мы тут с Марьей давеча обсуждали животрепещущий вопрос. По нему легко отличать своих от чужих. Вы-то свой, чего бы ни говорили, только никак не проснетесь. Скажите, кто лучший христианин – Уайльд или Мастертон?