Выбрать главу

Аня ведь, случалось, и валтузила старика, когда он был пьян и слаб, а затем, протрезвев, он мстил ей риторикой, штурмующим красноречием. В недавней своей комедии Чудаков прятался больше от острого язычка и кулачков племянницы, чем от Томаса Вулфа, который, впрочем, действительно слишком надоедал ему пространными сказами о пропавшей машине, и дневник был теперь великолепным средством сквитаться с девчонкой за то, что в пьяную минуту он более чем открыто все знал о своем ничтожестве и лицемерии и страдал непомерно от всех бесчестий своей незадавшейся жизни, а она-то, она не признавала этой его трагедии. Принимала за пустяк его покаянный пафос и могла некстати ткнуть кулачишкой, дать пинка под зад. Тогда, потирая ушибленное место, он как бы натирал себе в воспаленной голове верчение Чехова с произнесением сакраментального: я мог бы стать Достоевским, Шопенгауэром! До протрезвления вообще не возникало вопроса о персонаже, сказавшем это у Чехова, а после и всякий персонаж уже показался бы недостаточным в сравнении с трезвостью, и старик, вновь прекрасно утвердившийся в жизни, произносил мужественно и значительно: да, я мог бы стать Чеховым! Тут уже не было кружения, напротив, одна лишь поразительная стабильность. Что-то спьяну взятое у писателя оборачивалось им самим, памятником ему, и Чудаков некоторым образом становился вровень с этой обернувшейся камнем фигурой. А предположительность и унылая сослагательность фразы не имели ничего общего с какой-то там полной несбыточностью, с признанием собственной несостоятельности, они только указывали на вину Ани, своими грубыми шуточками и пинками мешающей более достойным, чем она, закончить катарсисом ту или иную трагедию их жизни.

Дядя предполагал не унести дневник с собой в могилу, а каким-то, может быть чудесным, способом навязать его Ане в качестве настольной книги, чтобы она корпела над ним, пожизненно мучилась возле этого уникального сочинения. Ради этой цели он описывал даже не столько себя, сколько именно племянницу и ее выходки, которых она со временем, как он полагал, станет жестоко стыдиться. Себя-то он попросту выставлял мудрецом, учителем жизни, человеком, который всегда знает, как пользоваться врожденным благородством и не ударить в грязь лицом, тогда как Ане в своих зарисовках частенько придавал выпуклость чего-то черного, пасмурного. Жег ее глаголом. Он доходил и до насмешек над ее влюбленностью в московского сыщика, он с цинизмом заходящегося юмориста возводил любовь девушки в ранг святости, чтобы в следующее мгновение сбросить ее с высоты в грязь, - читая это, думал он, несчастная и в лучшие свои годы, и в старости будет проливать слезы над своей былой незадачливостью. Он же - переворачиваться в гробу от счастья будет. Изобретательно работал старик. Но, бывало, немного путался. Он полюбил Никиту за его неистощимую наивность и своем творении выводил его образцом добродетели, однако порой, чтобы вернее ужалить племянницу, вдруг сбивался и расписывал какие-то сомнительные вольности в отношениях паренька с американцем Вулфом. Дескать, в простоте своей сошлись и поют теперь однополую любовь. Больно было старому автору видеть, что та, которой он срывающимся от волнения голосом зачитывал по вечерам эти фантазии и которой они, несомненно, касались, не только не сердится и не огорчается, но беспечно смеется, делая из него, мастера, дурака.

Когда Чудаков был весь в таких трудах, нежданно-негаданно нагрянули Зотов с Карачуном. Чудаков как раз аккуратно принял резко ограниченную дозу крепкого напитка, исключительно для повышения тонуса и вкуса к мечтам, завалился на диван, и, погрузившись в созерцание потолка, изобретал, чем бы уж точно сбить с племянницы спесь. Что-нибудь надо заковыристое, убойное, мысленно прошамкал он. Еще не позвонили в дверь незванные гости, это еще до появления их. Сидевшая за окном на дереве птичка вытянула головку в закосившем солнечном луче и взглянула прямо на Чудакова. Он знал, что дневник его - глупость и что все его усилия уязвить Аню не стоят доброго слова, но ничего не мог и не хотел поделать с этим, сверх того, ему было уютнее распрямляться во весь свой немалый рост и представать во всей своей красе в какой-то заведомо убогой теснине, в подполье, чем искать более достойное применение своим силам. Сама его природа требовала этого величавого и сложного, обременяющего мученическими творческими исканиями шутовства. Он жаждал ничтожества как ответа на прожитое и на звонко растрачиваемую Аней молодость. Он мог бы сказать зловеще усмехающейся птичке, что Аня немыслимо близка ему и чем менее всерьез она воспринимает и его нападки и его самого, тем больше он ее любит, тем слаще тянется к ней с готовностью сложиться и затихнуть у нее под крылом тоже своего рода птичкой. Но, сильный, страстный и искренний, честный в своем творчестве до конца, он все же не преминет воспользоваться бывающей в жизни каждого вдохновенного человека минутой того наивысшего подъема духовных сил, перед которым не устоит никакая Аня. Тогда-то он отнюдь не станет складываться, ужиматься, тушеваться, напротив, он сполна насладится поверженностью племянницы и, видя ее у своих ног, обескураженную и задравшую кверху лапки, будет хохотать. Воображая себе эту будущую картину, старик всегда испускал похожие на смех звуки. Они вырывались из его глотки сами собой, в порядке тренировки, но еще и потому, что ему страстно хотелось дожить до этой великой минуты и, думая о ней, он приходил в неистовство, фактически терял над собой контроль. И сейчас старик открыл рот, давая побольше воли своему экстазу. Птичка, заслышав его кваканье, испуганно снялась с дерева и исчезла в синеве бесполезного для затрансившего мистификатора неба. Вот так, в трансе, с как бы рассохшимся и издающим треск нутром, он и пошел на звонок в дверь. Был он в экстазе и долго еще между делом смеялся в лицо Зотову и Карачуну. Делом же были попытки сосредоточиться на этих людях, когда он натужно собирал воедине расползающиеся в новую шутиху черты лица, в карикатурном напряге сводил на переносице седые кущи бровей.

- Черт возьми, - деликатно изображал изумление хозяин, - да тебя же ищут, Геня, а ты вот где!

Начинал объяснять Зотов свою незавидную долю, а Чудаков снова сотрясался в смехе. Обиженный Зотов умолкал.

- Расскажи, Геня, расскажи... - просил Чудаков, пряча улыбку.

Впустив гостей в квартиру, он смеялся над их настороженностью, над их опасливым зырканьем во все углы, откуда можно было ожидать нападения. Он так были похожи на воробышков. С неведомой ему прежде отчетливостью видел Чудаков малость людей и всего человеческого рода, как бы сгрудившегося на крошечном плоту над бездной мироздания. Смеялся и скорбел. А у этих двоих был усталый, печальный вид. Чтобы прийти в себя, Чудаков залпом выпил стакан водки.

- Вот теперь порядок, - сказал он.

Зотов сразу приуныл, как услышал, что его ищут здесь, в Нижнем. А Карачун был невесел оттого, что совершал унизительный переход от желания не мешкая вооружить партию идеей выдвижения его, Карачуна, в Президенты к осознанию необходимости бережного обращения с государственной тайной.

- Так кто же меня ищет? - спросил Зотов, когда они расселись вокруг стола в чистой и красиво обставленной комнате.

Чудаков изобразил радушие на своем важном лице.

- Вам налить, ребята?

- Подожди, скажи сначала...

- А то у меня есть, - не отставал пенсионер, заговорщицки подмигивая, - правду сказать, у меня приличный-таки запас.

- Наливай, - просто и мужественно ответил Карачун.

- Это... - начал было представлять Зотов своего спутника, но тот, предостерегающе подняв руку, коротко отрезал:

- Не надо.

- От дяди Феди в Нижнем тайн нет, - заметил Чудаков, доставая бутылку водки и рюмки.

Карачун недружелюбно взглянул на него, ему не нравился этот пестрый старик, казался лишним и неуместным в той бурной, напряженной жизни, которую они с Зотовым повели с нынешнего утра.

Хозяин - его окорочу, ставши верховным, думал Карачун, - твердой рукой наполнил рюмки. Чокнулись, выпили, и старый клоун, вдруг приметно захмелев, произнес, развалясь на стуле в непринужденной позе:

- Хорошо пошла, зараза! Так вот, Геня, приходила, знаешь ли, твоя жена и жаловалась на свою нелегкую женскую долю.