- Ну, и она, моя голубушка, тоже бедная.
- Хороша бедная! - заметил я, - веселится, бегает из дому, а он чуть не на ладан дышит.
- Молчите, коли не знаете! - рассердилась старуха.
- Да нечего и знать... Вы-то что так заступаетесь?
- Я-то? Да ведь я вынянчила Зоюшку. Крепостная еще ихняя была. Как же мне не заступаться... И кто же за нее заступится, за бесталанную!..
На старом лице Степаниды видна была глубокая скорбь, а в словах звучала такая теплая нотка, что я не мог не засмотреться на ее доброе лицо.
- Да ты что на меня уставился? - спросила Степанида, вдруг начиная говорить мне "ты".
- Ничего... Тоже и его жалко.
- А то как же... Такая душа и...
Она не договорила и махнула как-то безнадежно рукой.
Однажды я сидел у себя в комнате, как вошел Первушин. Он совсем осунулся и похудел еще более. Он был не в халате, как обыкновенно, а в потертом черном сюртуке, подал руку и заходил по комнате. Я заметил в нем какую-то странную решимость, вовсе не идущую к его робкому виду. Он ходил и говорил вполголоса:
- Она зовет... Уйду. Надо ж наконец... я не позволю... все, что хочешь, но не касайся сестры. Она святая... Я этого не переношу.
Он остановился, странно оглянулся вокруг и вдруг замолчал. Видимо ему хотелось поговорить, но он чего-то стеснялся.
- Знаете ли что... - начал было он и замахал рукой, как-то печально улыбаясь. - Не то!.. У вас есть вино? - вдруг спросил он.
- Нет.
- Нет - и не надо. Редко две половинки сходятся... Уравнение, в котором х равен... чему х равен?
- Пойдемте-ка, Первушин, прогуляемтесь лучше.
- В самом деле, пойдемте, - обрадовался он. - Но как же шапка?
- Какая шапка?
- Моя! - робко заметил он. - Она у Степаниды, у этой доброй души, которая всю свою жизнь отдала другим, но стережет мою шапку.
- Так я возьму ее.
Я вышел из комнаты и пошел в кухню. Когда я попросил у Степаниды шапку Василия Николаевича, она спросила: "зачем, куда теперь идти... первый час!" Но когда я настаивал и сказал, что мы идем гулять вместе, она пошла к барыне, скоро вернулась оттуда, дала мне шапку и маленькую записочку от Зои Николаевны. В этой записочке женским неразборчивым почерком были написаны следующие строки: "Вино гибельно для здоровья мужа; бога ради не угощайте его и удержите. Он и без того слаб".
Я вернулся и, когда вошел в комнату, Первушин спросил:
- Достали?
- Вот она! - отвечал я.
- Так идемте. Скорей только.
Мы вышли на улицу. Ночь была тихая, лунная, славная. Слегка морозило. Однако мой сосед плотно кутался в свое худенькое пальто и задыхался.
- Вам тяжело? Поедемте, вон и извозчик.
- Тяжело? Всем тяжело! - как-то задумчиво отвечал он, - а извозчику еще тяжелей. Нет, нет, пройдемтесь... Я редко нынче хожу. Видите, какая славная ночь, как красива луна, и как жить хочется. Вы знаете легенду, почему она побледнела перед солнцем? А звезды? Знаете ли, бывают минуты, когда хочется говорить... ужасно как хочется, а я вообще мало говорю... о себе, то есть...
- Да вы не спешите так, Василий Николаевич, вам вредно.
- А я разве спешу? - усмехнулся он, умеряя шаги. - Когда-то я спешил надеть шлем, но вместо него надел на голову таз, который гораздо более подходит к моей фигуре{88}. Но... Наташа зовет... иная жизнь... К черту эти книги... Что в них?..
Он как-то странно замахал руками и закашлялся.
- Пойдемте куда-нибудь в трактир. У вас есть деньги?
- Есть, пойдемте.
Мы вошли в трактир, заняли отдельную комнату и заказали ужин.
Первушин спросил водки и сразу выпил две рюмки. Я было заметил, что это нездорово, но он только добродушно усмехнулся.
- Верно, Степанида сокрушалась и секретничала об этом с вами? Добрая! Она на меня как на ребенка смотрит. Напрасная забота... Я вот еще рюмку дерну, - усмехнулся он, наливая еще рюмку, - и Степанида ничего не сделает.
Вино быстро действовало на Василия Николаевича. Он оживился. Его глаза заискрились лихорадочным блеском и он, улыбаясь кроткой, чудной улыбкой, быстро, точно боясь, что не успеет, начал мягким, тихим, надтреснутым голосом.
IV
- Только не думайте, бога ради, голубчик, что я жалуюсь. Я не жалуюсь; жаловаться глупо да, собственно говоря, по совести не на что. Разве может жаловаться звезда, что она светит менее ярко, чем солнце? Мало ли разной твари на свете погибает? Я просто хочу говорить и... буду говорить. Надоест вам, остановите - я не обижусь. Я вообще не обижаюсь.
Он кротко улыбнулся и продолжал:
- Женщина, говорят, в жизни играет немалую роль. И я начну с женщины. Вы догадываетесь, что я говорю о Зое? Встретились мы случайно. Надо вам сказать, что до этого я ни с одной женщиной не сходился близко и, признаться, побаивался их, то есть не то, чтоб боялся, - это, пожалуй, не то выражение, - а испытывал нечто вроде благоговейного ужаса, вроде того, я думаю, какой испытали островитяне, увидав впервые действие пушек. Я любовался ими издали, незаметно, и не боялся только двух женщин на свете мать и сестру Наташу. Еще надо сказать, что я был застенчив и робок (да и теперь тоже), а к тому же напуган матерью. Добрая! Она страшно меня любила, и, верно, потому для нее каждая недурненькая девушка, заходившая к нам, была заклятым врагом, если только я обращал на нее какое-нибудь внимание. По словам матери, каждая девушка (кроме Наташи, конечно), недурная собой, была сиреной{90}, подходить к которой гибельно и опасно для молодого человека, особенно такого "глупенького", каким она нередко называла своего любимого сына.
А брак она рисовала всегда такими мрачными красками, особенно когда Наташи не было в комнате, что, по ее мнению, тот молодой человек, который женится, делает непростительную глупость и непременно погибнет. На этот счет у нее была даже своя собственная теория, и когда она говорила на эту тему, а тема эта была ее любимым коньком, - то говорила с замечательным диалектическим мастерством. Она меня находила таким совершенством, что ей казалось, будто все барышни имеют на меня виды, а она этого боялась. Понятный эгоизм у бедной, крайне несчастливой с отцом.
Я с детства рос у юбки матери, и как я любил эту славную юбку! Сколько радостей она мне дала, сколько хорошего, честного слышал я из уст матери, прижимаясь к этой самой юбке! Мать нельзя было назвать очень образованной женщиной, но она была умна и кротка бесконечно. Мы с ней почти не разлучались. Смешно сказать: до шестнадцати лет я спал у нее в комнате. Любила она меня с тем страстным эгоизмом, с которым способна любить только мать; она старательно отдаляла от меня всякие, как она называла, соблазны, окружала меня попечениями, думала за меня в житейских делах и точно поставила задачей жизни держать меня как можно далее от житейских дрязг. Я проводил время за книгами и в обществе матери и сестры. Я много учился, много читал и был совершеннейшее дитя в жизни; любой деревенский мальчуган десяти лет имел более житейского опыта и характера, чем ваш покорный слуга в двадцать лет.
Отец сперва на это сердился, потом махнул рукой. Мать была кроткая, но упорная женщина. Вы знаете женские тихие натуры, которые сопротивляются молча? Что с ними сделаешь? К тому же отец сознавал нравственное превосходство матери. Он был совсем другой человек. Гордился своей фамилией (все гербы из герольдии доставал) и был ростовщиком, то есть не имел кассы ссуд, нет, а давал деньги под векселя за огромные проценты. Это я узнал уже позднее, от сестры; сестра очень мучилась этим, да и мать как-то пугливо смотрела на отца. Все его чуждались, и он, как кажется, где-то на стороне свил себе другое гнездо и редко бывал с нами.