Я был спасен. На обратном пути я решил, что больше никогда никого не буду будить посреди ночи, не буду просыпаться от кошмара, иначе говоря — не буду больше спать. Это был бы наилучший выход. После быстрого душа и новой порции ругани (на сей раз материнской) меня отвезли в школу. По всей видимости, выглядел я неважно, потому что учительница поинтересовалась, что со мной. Я смешался и пробормотал, что не выспался, потому что «зачитался». Она мне не поверила. «Что же ты читал?» Я ответил, что по вечерам, перед тем как погасить свет, читаю «Посмертные записки Пиквикского клуба». Мне было велено написать краткое «изложение» на указанную тему. В те годы эта книга — скорее всего, ее упрощенная, адаптированная для детского чтения версия — была моей любимой. В следующий понедельник я вышел к доске с тетрадным листком в руке. Написал мелом прекрасное имя Диккенса, легкомысленно забыв про удвоенное «к», и, смущаясь, своими словами пересказал содержание нескольких прочитанных мной страниц.
Смущался я не просто так. В классе сидела Дельфина Руссо в застегнутом на молнию лазурно-голубом халатике. Я был в нее влюблен и вынашивал план на ней жениться. Я так на нее пялился, что она не выдержала и пожаловалась своей лучшей подруге, которая передала мне их разговор. Отныне я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. Эта безответная любовь, заставлявшая меня опускать глаза в пол, когда мы сталкивались на перемене, постепенно выдыхалась и в конце концов испарилась. Как-то утром, после того как меня вызвали к доске отвечать устный счет и я в очередной раз опозорился (никогда не умел считать), она подошла и погладила меня по голове. Я дал ей пощечину.
~~~
Третий класс. Для печали, в отличие от радости, нужна более веская причина; иногда хватало простой коноплянки, севшей на ветку орешника, или луча солнца, раскрасившего в радужные цвета струи фонтана, бившего на лужайке возле нашего дома, чтобы наполнить меня ощущением огромного счастья. Блаженство являлось ко мне само собой, тогда как огорчения, напротив, всегда были связаны с существованием моих родителей и их присутствием на этой земле и в моей жизни.
Я никогда не понимал, какие преимущества дает страдание; я видел в нем только недостатки. Ни один вид человеческой деятельности не требует быть несчастным — за исключением молитвы, которая питается горем. Взять хотя бы художественную литературу: она нуждается в открытости другим и в кислороде; отравленные печалью, мы создаем произведения, от которых веет затхлостью и которые оседают под весом собственной серьезности.
В тот год выпало много снега; почти половину декабря двор был покрыт толстой коркой хрусткого наста, переливающегося голубоватыми бликами, похожими на взбитые белки в десерте «Плавучий остров». Его прямо хотелось съесть. Я злился на прохожих, которые, пока я сидел взаперти в классе, пачкали грязными сапогами незапятнанное таинственное пространство, оставляя за собой глубокие коричневые следы цвета кофе с молоком. Учительница, мадам Леклу, устроила жеребьевку. Мы по очереди тащили из шляпы билеты, на которых были написаны темы уроков. Мне попалось умножение на 8, особенно мной ненавидимое. Я и сегодня считаю его самым трудным. Оно не обладает текучестью, свойственной другим цифрам, и неизменно блокирует мой мозг.
Когда пришла моя очередь отвечать, я совсем растерялся и принялся называть первые пришедшие на ум числа, не имеющие никакого отношения к проклятой таблице. Меня немедленно поставили в угол. Это было мое излюбленное место; наказание каждый раз открывало новые возможности для наблюдений и размышлений. Какая-нибудь трещинка в штукатурке, не сразу замеченная, сулила бесконечные чудеса. Я самым внимательным образом всматривался в нее; вроде бы с прошлого раза она расширилась или во всяком случае изменила очертания. Если в углу, где наказанные избавлялись — как по волшебству — от необходимости слушать нудный урок, появлялся майский жук, или рыжий муравей, или паук, меня охватывало внутреннее ликование. Повернутый сгорбленной спиной к классу, я становился обладателем самого ценного из сокровищ — вселенского одиночества и раскрепощающего ощущения, что я на своем веку никогда ничего не добьюсь. Признание собственной ничтожности доставляло мне неизъяснимую радость. Неудача, ошибка, бездарность, лживость, провал — все это был я; я нашел свое место среди людских толп. Чувство тупика несло мне освобождение; я блаженно парил в окружавшем меня презрении. Я никогда ни с кем не дружил; ни один представитель системы народного просвещения не сказал мне — и никогда не скажет — ни слова похвалы, не отпустит ни единого комплимента. Я целиком принадлежал собственной посредственности, всеми брошенный в этом космосе; меня только терпели — в этом углу, в любом углу; от меня отвернулись и взрослые, и дети.