Но вздохнул облегченно Богусловский, когда ущелье за крутым поворотом оказалось таким же мертвецки-тихим. Сразу же выслал вперед дозор.
Все круче и круче забирает ущелье, лошади идут с трудом, и Богусловский начал опасаться, верен ли его расчет, не слишком ли затянул митинг, успеет ли засветло пересечь плато, чтобы дальше, уже в следующем ущелье, остановиться на ночлег. Место это — небольшой карман в высокостенном ущелье, с узким, легко охраняемым входом и, что не менее важно, вытекающим из-за скалы родником, — было разведано заранее. Ошибка, он понимал, случилась оттого, что расчет времени был сделан по небольшой разведке, а сейчас двигается внушительный строй. Двигается, естественно, медленней. Напрасно все же опасался Богусловский, зряшными были его упреки самому себе: на плато они выехали задолго до вечера.
Спешив полуэскадрон у выхода из ущелья, послал он дозоры вперед, а сам достал из чехла бинокль и медленно, цепляясь за каждый расщелок, за каждую осыпь, за каждую арчу, повел им по кольцу прилавков, зажавших плато… Вроде бы никого. Отнял бинокль от глаз, и удивительная случилась метаморфоза: не горы окружают плоскодонный котлован, с небольшим озерцом посредине, а бараньи лбы. Вроде бы кинулось несколько огромных стад со всех сторон на водопой, никто не хотел уступать друг другу, каждый баран стремился первым припасть к воде, и от этой неразумной жадности сдавилось кольцо в гибельной плотности, так и остались бараны вековечно созерцать манящую прозрачность студеного озера. На многих лбах, усиливая впечатление, торчали, напоминая рога, низкоствольные арчовые деревца. Богусловский даже поежился от столь ясно представившейся ему жуткой картины. Потом усмехнулся: «Эка, куда воображение занесло?!»
Подошел профессор с учениками. Профессор попросил бинокль. Но не прилавки, похожие на бараньи лбы, его интересовали, он даже не заметил этого сходства, — он созерцал приближенные в несколько раз оптикой снежные хребты, которые будто пропарывали небесную синь.
— Жизнь необходимо прожить здесь, только тогда обретешь право говорить: я знаю горы, — опуская бинокль, грустно проговорил профессор. — Как я теперь понимаю ваше сопротивление экспедиции. Сотни экспедиций здесь нужны. Именно, сотни. Превосходно, к тому же, оснащенные. А мы? Капля вот в том моренном озере…
— Кто-то должен же быть первым! — с жаром воскликнул, возражая профессору, Лектровский. — Кто-то всегда прокладывает путь остальным!
— Первые здесь уже проходили: Пржевальский, Семенов… Мы — не первые.
— Да, но в советское время?!
— Ледники, — ухмыльнулся профессор, — не социальное явление. Они не имеют своего лица в зависимости от того, какой класс правит. Они живут своими законами. И чтобы изучить эти законы, подчинить их интересам человека, нужны усилия многих ученых.
— Новый социальный строй предоставляет такие возможности!
— Не спорю. Только, думаю, краском прав: сегодня экспедиция наша более полезна нам, чем той идее, о которой мы так горячо говорим. — И, словно давая понять Лектровскому, что больше не намерен вести полемику, обратился к Богусловскому: — Когда конники покинут нас?
— Сегодня. Как стемнеет.
— Не рискуем ли мы чрезмерно, совершая подобный шаг?
— Рискуем, — искренне ответил Богусловский. — Очень даже рискуем.
Ему было понятно душевное состояние профессора. Там, на равнине, он просто не мог воспринимать всю ту опасность, с какой может столкнуться их экспедиция, ибо идея изучения почти неизученных гор настолько владела им, что любое противодействие он отшвыривал, как отшвыривают обычно злого кутенка, который норовит куснуть, не имея зубов, штанину. Уверенность придавало и то, что находились они постоянно среди местных жителей, добропорядочных, может быть, и не понимающих, для чего едут ученые в горы, но воспринимающих и цель ученых и их самих с великим уважением; либо на заставах, среди столь же добропорядочных и не менее уважительных пограничников, — эта уважительность возвышала ученых в собственных глазах, являлась, вольно или невольно, подтверждением правильности их предприятия — она как бы подпитывала их первоначальную идею. Но вот они среди гор. Величественно-холодных, совершенно безразличных к людским страстям. Не мог не почувствовать себя профессор, как все люди, ибо он такой же человек, бессильной пылинкой в этом молчаливом могуществе, незыблемом, вечном; не мог не понять всю зряшность задуманного, всю мелочность житейской тщеславности. Когда едешь по узкому ущелью, сдавленному хмурыми гранитными стенами, когда слышишь только стук копыт конских, но не обычный, как в раздольной степи, а тревожно-глухой, противоестественный в этой недвижной сонности, когда видишь над головой только полоску неба, да и то не привычного, а с белесыми звездами, — тогда очень о многом думается невольно, неподвластно…