— А мы что? Мы ничего. Раз велено, — значит, велено.
Оставив в своем распоряжении небольшой резерв, разослал Богусловский всех остальных на посты, а сам, решив проверку постов провести через полчаса, подошел, поборов неловкость от того, что его могут осудить нижние чины, поближе к картине, чтобы сполна оценить, сколь велик талант художника, так умело создавшего образ богини любви, образ женщины. Художник будто врасплох застал Венеру, словно подсмотрел тот миг, когда она еще расслаблена сном и оттого такая домашняя, умиротворенная, но в этой умиротворенности чувствуется уверенность в себе, понимание того, что все в жизни подчинено ей, она властна не только над всеми людьми, но и над всеми богами.
К Богусловскому подошел и встал рядом Муклин. Ухмыльнулся, покачав головой, и изрек с явным упреком:
— Стыда совсем нету. Нагишом вся. Страм один.
— Богиня Венера, — ответил Богусловский. — Ее оружие — любовь, но не меч. Однако власть ее над людьми не менее сильна, чем власть меча. Даже много сильней…
— Ты брось, Михаил Семеонович, эти штучки. Штык! Только штык, который взял в мозолистые руки трудовой класс, будет повелевать миру. Дрожать от страха будут вот эти голые крали. Снопы вязать да за коровой ходить — нагишом не находишься. Вмиг сарафан натянет.
— Вы считаете… — Богусловский не хотел называть Муклина по имени, а официальное обращение не подходило к такому вот разговору, — вы считаете, что крестьянка не способна любить искренне и пылко?
— Налюбишь, если в одной избе — семеро по лавкам да еще телок с ягнятами! — сердито отрубил Муклин. — В хоромах барских, думаю, смогла бы похлеще вот этой. — Муклин вновь усмехнулся: — Да если еще вдоволь на эту кралю нагляделась бы. Или вон на того, — Муклин кивнул на античную статую, — голого бугая…
— Возможно. Вполне возможно, — покорно согласился Богусловский.
Знал он крестьянскую жизнь, крестьянскую психологию книжно и потому не считал вправе спорить с Муклиным, который частенько с гордостью заявлял, особенно если была нужда оправдать очередную грубость или безалаберность, что родился на гумне, пеленали его на овине, а рос вместе с телком. Да Муклин и не примет, как считал Богусловский, возражений, взорвется и начнет наседать упрямо, волей-неволей отступишься. А время вовсе неподходящее для выяснения точек зрения на проблемы любви. Что станет с ними через час, через день, через месяц? Кто может ответить сегодня на этот вопрос? У революции свои законы, она меняет не только эпохи, не только судьбы целых наций, но и судьбы отдельных людей, она губит отживший строй ценой гибели многих и многих. У революции свои приговоры, и, как правило, кровавые.
По-иному был настроен Муклин. Его вовсе не устраивала неопределенность ответа Богусловского, он совершенно не пытался понять причину такого ответа, даже не думал о душевном состоянии собеседника, о возможных противоречиях в его мыслях. Муклину все представлялось совершенно ясным: Зимний пал, буржуазное правительство низложено, но гидра контрреволюции непременно станет сопротивляться, с ней придется воевать, и, скорее всего, основательно, потому у всех, кто начал борьбу с капиталистами и помещиками, просто обязана быть одинаковая оценка политического момента.
И только так! Муклин хотел верить без огляда тем, кто находился с ним в одном строю, а неопределенность в самой малости вызывала у него подозрение. Он напористо спросил:
— Возможно?! — И, сделав паузу, чтобы подчеркнуть важность тех слов, которые собирается сказать, продолжил так же напористо: — Ты эту, Михаил Семеонович, оппортунистическую уклончивость бросай! С народом пошел, значит, иди с ним, а не рядом. Тебе нужно понять… — Муклин поднял вверх указательный палец, готовясь сказать какую-то важную и совершенно непререкаемую истину, но в это время с лестницы донеслось грозное, приправленное смачным матерком:
— Я те поупираюсь! Я те поговорю! А ну шагай! — Богусловский и Муклин обернулись одновременно и увидели буквально поразившую их картину: двое пограничников вели Ткача, грубо ухватив его за руки, а третий подталкивал прикладом в спину. Любая попытка Ткача либо что-то сказать, либо остановиться пресекалась решительным толчком приклада, категорическим приказом: — Шагай, вашеблагородь!..
И — вольная, от души, ругань.