Прасковья Михайловна безмолвно и обесси-ленно опустилась на траву рядом с сыном. Ленька огорчился, поняв, что напугал мать, взял ее руку с земли, прижал к своей груди.
— Мама, не сердись! — заговорил он смущенно. — Ты знаешь, кто это? — Он указал на раненого. — Это товарищ лейтенант, мама! Я нашел его вон там, в пшенице…
— Хороший у вас сын растет! — приподнято, почти певуче сказал раненый командир, и стало особенно очевидным, что он, хотя и сильно ослаб от ран, все же очень доволен чем-то и чему-то безмерно рад. — Он мне все рассказал: и о деревне, и об отце, и о пшенице.
Прасковья Михайловна потянула к глазам уголок платка.
— Война, мать! — сказал командир твердо, видимо искренне веря, что в этих его словах несчастная женщина найдет себе утешение. — Вы уберите, когда поспеет, пшеницу-то… Каждое зернышко сохраните! А будущей весной посеете. Пусть не переводится у вас эта пшеница! Сделаете?
— Сделаем, — пообещала Прасковья Михайловна.
— Я упал, а потом открываю глаза, а надо мной качаются колосья пшеницы… — немного погодя задумчиво заговорил командир. — Где я, думаю, куда попал? Колосья хорошие, тяжелые… Какой же это, думаю, сорт? Схватил несколько колосьев, гляжу на них… Нет, думаю, не наша! Не дома я…
— Он, мама, сибиряк! — не без гордости сообщил Ленька. — Настоящий сибиряк! С Алтая… Помнишь, я читал об Алтае?
— Помню.
— Пытливый у вас сын, — сказал командир и даже попытался улыбнуться. — Все уже выспросил у меня! И вот лежу я, гляжу на колосья и вспоминаю родной Алтай… Есть у нас пшеница — синеколоска. Засеют пашню такой пшеницей, а летом смотришь на нее и не нарадуешься: колышется она под ветром, как синее море… И чайки над ним!
— Откуда же чайки? — чуть не вскрикнул очарованный Ленька.
— Вот видите, опять отвечай, — сказал командир. — Чайки с озер. У нас в степи озер много…
Проходившая мимо сестра остановилась на минутку и, обращаясь к Прасковье Михайловне и Леньке, сказала укоризненно:
— Больному нельзя разговаривать. Видите, как ему тяжело?
— Я не больной, я раненый, — резонно возразил командир, давая понять сестре, чтобы она не тревожила его собеседника. — Сиди, Ленька, сиди!
Ленька приблизился к командиру, возбужденно спросил:
— А там… что же… вся пшеница синяя?
— Нет, больше золотой.
— Значит, то синее, то золотое море?
— Да.
Ленька опустил ресницы, наслаждаясь видением алтайских пшеничных полей…
— В степях у нас — ширь, приволье! — продолжал командир. — А сколько пустующей земли! Самолетом засевай и самолетом коси…
Командир внезапно закрыл глаза и заговорил бессвязно:
— Да, да! Ориентир — отдельное дерево с гнездом. Я помню, помню… Где связь? Дайте связь!
Ленька вскочил, негромко крикнул в сторону:
— Сестрица, сюда!
На другой день Ленька прибился к танковой части, проходившей через хмелевское взгорье, быстро понравился танкистам и, передав коротенькое письмецо матери, отправился вместе с ними догонять наступающие войска…
Около года Ленька Багрянов был сыном танковой бригады и вернулся к матери с боевой медалью на военной гимнастерке. Но не пришлось семье Багряновых вновь зажить своим домом на родном взгорье: война да нужда вскоре заставили их перебраться к родичам на окраину Москвы, где у тех догнивала своя халупа в густозаселенном овраге…
В это воскресенье, как и весь март, над домом, где находился комитет комсомола, витал и властвовал дух первых лет революции. В маленьком скверике перед подъездом, в просторном вестибюле, на широкой лестнице, ведущей на второй этаж, в коридорах — всюду толпилась и двигалась молодежь. Здесь не было медлительных, спокойных и равнодушных. У всех парней и девушек так или иначе были возбужденные, радостные, смеющиеся, печальные или даже плачущие лица, и взгляды. У всех были на редкость звонкие голоса: о всем, что волновало, здесь кричали на весь белый свет. В одном месте, окружив безусого паренька с картой в руках, они голосисто спорили о том, куда лучше ехать: в Казахстан или на Алтай, где привольнее степи и добычливее охота; в другом месте не менее азартно и громогласно они обсуждали вопрос о том, как провести прощальный вечер в Москве; в третьем месте они горланили вокруг девушки, которая заливалась горючими слезами, осуждая ее отсталых родителей… Но в разноголосице, которая ни на секунду не стихала здесь, повсюду и без конца на все самые ласковые и певучие лады звучало одно слово: целина. Похоже было, что это чудесное слово всем на радость только что заново родилось в русском языке.
Иногда из глубины дома по коридорам, по лестнице вон из дверей летело, всюду усиливая движение и галдеж, имя какого-нибудь безвестного московского паренька, которому отныне снилась только неведомая целина:
— Иванов Иван!
— Иван Иванов!
Проходила минута, и безусый романтик, вытаращив глаза, бежал откуда-то из скверика, расшвыривая в разные стороны молодой, горланящий люд, врывался в дом как ветер, хлопая дверями, летел вверх по лестнице, не замечая ступеней…
Возвращался он из глубин дома размашистым шагом, часто оборачиваясь назад, с глуповатым от счастья лицом, но перед лестницей останавливался, высоко поднимал над головой красную книжицу в два листка и орал во все горло:
— Е-еду!
И той же секундой он птицей летел по лестнице, очертя голову вырывался из дома, врезался в толпу у подъезда — и над толпой тогда пуще прежнего гремела разноголосица. И бывало, что толпа, покружась, пошумев вокруг счастливого романтика, вдруг немного расступалась, а он, что-то выкрикивая, начинал раз за разом взлетать на воздух.
…Одна из просторных комнат дома, где размещался «целинный штаб», напоминала торговый склад. Чуть не до потолка она была завалена и заставлена самыми различными ящиками, коробками, свертками и тюками простой рабочей одежды; от двери к противоположной стене с большим окном оставался лишь небольшой проход. Перед окном, где толпились вокруг стола девушки, то и дело звенел смех.
За столом с бумагами сидела одна Светлана Касьянова. Она что-то писала авторучкой. В те секунды, когда эта не худенькая, но тоненькая девушка с изящной статью, в нарядной сиреневой шерстяной кофточке распрямлялась за столом и смотрела в окно на дымящиеся заводские трубы, весеннее солнце освещало все ее одухотворенное, нежное румянеющее лицо с высоким, открытым лбом, темными дужками бровей и яркими детскими губами и особенно сильно — ее темно-русые, вьющиеся от природы, тонкие, легчайшие волосы. В эти секунды в ее тихих карих глазах под густыми ресницами зажигался удивительный свет, какой в знойный день держится в заводях, на золотистом песчаном дне. Но она тут же жмурилась, опять склонялась над столом и негромким голоском спрашивала:
— Что же ему?
Легчайшие волосы Светланы, мгновенно рассыпаясь, оголяли ее тонкую, красивую шею; на ней оставались лишь маленькие завитки из паутинок, которые так и трепетали, если кто-либо из девушек дышал близко…
У старшей из девушек, Марии Дубцовой, стоявшей позади Светланы, всякий раз сама собой тянулась к ее шее ласковая рука. Трогая золотые завитки, она говорила:
— Давай ему, Светочка, набор инструментов. Знаю, радешенек будет!
— А ей?
— Детскую коляску.
И опять в комнате звенел озорной девичий смех.
За смехом девушки и не слышали, как в комнату вошел секретарь комитета комсомола Можай-цев, большелобый, почти облысевший молодой человек. В глаза ему бросилась многоцветная этикетка на фанерном ящике, он задержался, чтобы рассмотреть ее, но в это время позади открылась дверь. Увидев на пороге Леонида Багрянова, Мо-жайцев с досадой воскликнул:
— Отстань, Багрянов! Сказано же тебе…
— Сказано, да не то, — грубовато ответил Багрянов.
Услышав голоса у дверей, девушки кинулись от стола к проходу, а Светлану точно подбросило с места…
— Ничего другого не скажу, не жди! — вновь раздался голос Можайцева.
— Скажешь!
— Слушай, Багрянов, не морочь ты мне голову! — заговорил Можайцев, начиная сердиться. — На ней и так волос мало. Что ты ходишь за мной? С завода тебя не отпустят, я знаю… Директор поднимет такой вой — свету невзвидишь. С ним и так весь месяц одни скандалы: лучшие ребята с ума посходили. А у нас план! Ну, что ты смотришь на меня? Что тебе загорелось? Ехал бы раньше: сгоряча-то может, и отпустил бы. Иди, брат, иди!