Петр подумал с минуту, словно колеблясь, еще раз окинул взглядом покривившуюся набок хату и молча кивнул головой.
Уже совсем отряхнула осень листья с деревьев, серыми дождями топтала их золотые ковры. Раскисли грязью сельские улочки. С севера все сильнее дули холодные ветры. Но людей в селе по-прежнему не было видно, лишь немощные деды да крохотные ребятишки копаются на огородах. Ни свет ни заря Махлай выгоняет всех отрабатывать панщину: мужчин — в панском лесу порубку делать, просо у амбаров домолачивать, женщин — коноплю-матерку из става вытаскивать, сушить да на трепалке бить, просо толочь, полотна ткать. Хоть десять рук имей, найдет панский холуй для каждой работу…
Идет Петр улицей, под ногами грязь чавкает, сечет дождь, стекает холодными струйками за воротник, да матросу не привыкать: такие ли бедствия приходилось испытывать? Подходит он к своему бывшему двору: эге, все бурьяны уже лежат в покосах, из прутьев плетет проклятый богатей тын, как паук паутину… И хатенка уже развалилась — вместо нее кучи земли да глины квасятся под дождем. А груша, дорогая нянька, подруга его горького детства, единственный подарок матери, такая одинокая стоит под остервеневшими осенними ветрами, такая забытая. Секут ее лютые холодные дожди, и будто плачет она, стонет под этими ветрами.
Не устоял Петр на улице, поплелся через двор по мокрым покосам белены да лебеды к груше. Обхватил рукой ее ствол, мокрый, изрезанный глубокими, черными морщинами, постоял с минуту и вернулся на улицу. И легче стало, словно поговорил с кем-то близким…
Уже первые морозы сковали землю, застыла, оцепенела она в холодных объятиях зимы, в ожидании снежного покрывала. Сидит Петр в хате Ивана Грищенко, латает старую баранью шапку, которую дал ему хозяин на зиму. Что ж, холод не свой брат, а зима не тетка… Невесело у Петра на душе. Тяжелый камень лежит на сердце, гнетет его, давит. А в голове темными тучами плывут, сгущаются думы… Чтобы хоть немножко разогнать их, Петр про себя начинает напевать песенку:
Вдруг видит он перед собой черные задумчивые очи, гибкий девичий стан и словно слышит то звонкое, соловьиное:
Правдивая песня о сиротской доле… Хорошо ее поет Наталка! Славная дочка у Миколы Касьяненко!.. Эх…
Петр вздыхает. Он ссучивает новую дратву, вощит ее маленьким серым кусочком воску, вставляет в конец дратвы крепкую, как стальная иголка, стрелку свиной щетины, поет сильнее:
Глухо звучит пение под низко провисшим потолком, и от этого еще грустнее становится на душе. Под окошком протопали чьи-то шаги, в хату влетел Гаврилко. Он в старых отцовских сапогах, из которых сквозь дыры видны побелевшие от мороза пальцы. Мальчик запыхался от быстрого бега. Видно было, что он чем-то встревожен.
— Дядько Петро! — наконец выкрикнул он на всю хату. — А Максим вашу… грушу… грушу… рубит! Ей-богу! Топором…
Петр вмиг вскакивает, набрасывает на себя кожух и без шапки выбегает на улицу. Гаврилко, цепляясь ногами за окаменевшие от мороза комья, спешит за Петром. Когда выбежали на улицу, матрос услышал стук топора. Это придало ему еще больше сил. Он мчит вперед против ветра, полы кожуха развеваются, будто крылья… Вот и двор. Петр вбегает на подворье.
Под грушей стоит Максим в короткой шерстяной кацавейке, подвязанной ржаным витнем соломы, и рубит грушу. Он бьет лезвием по стволу, и желтые мелкие щепки частыми слезинками брызгают из-под топора. После каждого удара вздрагивают замерзшие голые ветви.
Петр на какой-то миг остолбенел. Топор будто ударил по сердцу. Он бросился к Максиму и, когда тот замахнулся на дерево, крепко схватил его за руку, оттолкнул прочь.
— Ты… что? — Матрос не мог от гнева вымолвить слова. — Что это ты делаешь, иродова твоя душа?
Максим сначала растерялся, но тут же овладел собой.
— А ты чего сюда? — подступил он к Петру. — Чего? А? Это теперь моя груша. Ты при батюшке променял мне. Вон… за кожух.
— Чья ни есть, а рубить не смей! — крикнул Петр и заслонил собой дерево, раскинув двумя руками по стволу полы кожуха. — Не дам!
— Отойди! — закричал Максим, подняв вверх топор, и его глаза загорелись хищным огоньком. — Отойди, приблуда!