Вылезла из погреба, смотрю: ни немцев, ни села. Ни одного дома не уцелело. Братец наш, Ефим Васильевич, отомсти ты им, немцам, за тятю и Леню, за Феклушу, за мои седые волосы, пусть они узнают, как нам было…»
Буткин дочитал письмо до конца с усилием. Голос его то прерывался, затихал, то звенел, взлетая до самых высоких нот. Он поднял глаза, чтобы взглянуть на бойцов. Они сидели в каком-то грозном оцепенении.
Гнев и горе, которые пронизывали каждое слово, каждую буковку этого письма, дошли до их сердец. Чувство негодования, скорби, жажда мести смешались в их душах и отлились в одно страстное желание, в один порыв — бороться.
Буткин понял, что люди охвачены высокими чувствами и нужно сказать им очень дорогие слова.
В ораторской манере Буткина была одна замечательная черта, обличавшая в нем человека не только убежденного в том, о чем он говорил, но и опытного в пропагандистском деле, знавшего многие сложные пружины этого высочайшего искусства. Начав речь, он как бы забывал о слушателях и беседу свою строил путем вопросов, обращенных к самому себе. Минутами можно было подумать, что он выступает не перед слушателями, а, забыв о них, разговаривает сам с собой, не стесняя ничем течение своей мысли, как это обычно случается, когда человек исповедуется перед собственной совестью. На самом же деле Буткин ни на одно мгновение не забывал, что его слушают другие, и внимательно следил за аудиторией, тонко улавливая ее настроение. Но благодаря этой своей манере размышлять вслух Буткин достигал редкостного воздействия на слушателей. После его речей у слушателей всегда появлялось желание высказаться о самом сокровенном и наболевшем.
И теперь произошло то же самое. Едва Буткин кончил говорить, как несколько красноармейцев подняли руки, прося слова. Среди желающих высказаться Тихонов увидел Ефима Демидкова и назвал его фамилию.
Демидков подошел к столу. И весь батальон увидел его постаревшее, с запавшими глазами лицо. Взгляд его был спокоен, жив, но по синим дугам, которые мазками тянулись от носа к вискам, чувствовалось, что Демидков успел уже где-то втихомолку смыть свое горе дорогими мужскими слезами.
— Братья! — с дрожью в голосе тихо сказал Демидков. И от того, что он сказал не обычное в таких случаях «товарищи», а «братья», все почувствовали еще острее, чем прежде, какая бездна горя вторглась в душу этого человека. — Тяжело мне не только говорить, жить тяжело от таких известий, — продолжал уже более твердым голосом Демидков. — От такого горя надломиться можно… — Он долго молчал, не то пересиливая прихлынувшие слезы, не то подыскивая более точные слова. — А только надломиться себе я не дам и жить буду! — энергично взмахнув руками и как-то весь выпрямляясь, сказал он. И все увидели, что сил в этом человеке не счесть и сломить его не сможет никакое горе.
Потом капитан Тихонов предоставил слово Егорову, и тот от лица бойцов и командиров третьей роты, в которой служил Демидков, произнес короткую, но яркую речь. Он называл Лену родной сестрой всей роты. Когда Егоров заявил, что голос Лены с седыми волосами, призывающий брата сделать так, чтоб немцы узнали, «как нам было», услышан и бойцы горят желанием скорее вступить в бой, весь батальон опять горячо зааплодировал, и вскоре сотни сильных, молодых голосов могуче прокричали своей Родине, на защиту которой они поднялись стеной, протяжное и громкое «ура».
Перед окончанием митинга, после того как выступили Прокофий Подкорытов и Василий Петухов, к столу строевой походкой, гордо неся на медной от загара шее круглую, стриженную под машинку голову, подошел сержант Соловей.
Он был в батальоне новым человеком, и потому первые мгновения его рассматривали с той придирчивостью, которая как-то сама собою появляется у людей, стоит им только стать военными. Но Соловей, по-видимому, был аккуратист до мозга костей. Большие кирзовые сапоги его были тщательно начищены, брюки и гимнастерка из дешевой защитной ткани производили впечатление недавно побывавших под горячим утюгом, крепкую мускулистую шею плотно облегала ослепительно белая каемочка умело пришитого подворотничка. Глядя на подтянутого, щеголеватого сержанта, можно было изумляться, как он мог, много дней находясь в дороге, а теперь живя в степи, в землянке, сохранять в таком порядке свою немудрящую солдатскую одежду. Все это, конечно, заметили, и каждый с долей некоторой профессиональной зависти подумал: «Вот это заправочка! Ой-ой-ой».