Бабочек не было. Мечта затухала. Мечту надо хоть изредка кормить находками, хотя бы частичным исполнением желаний. Мечте, как костру, для горения нужно топливо. Один раз так и случилось. Во двор — помнится было это в августе — привезли и свалили воз сырых осиновых дров. Дрова для нашей семьи всегда были такой же мучительной проблемой, как, допустим, марля для сачка. То их нельзя было купить. «Нет на складе». То нельзя вывезти. Дрова есть, а нет машин, лошадей. То было некому их грузить. То разгружать. Подлая российская жизнь, мне кажется, в этих дровяных проблемах отражалась, как в увеличивающем зеркале. И все-таки отец как-то умудрялся «достать» эти самые дрова. Как-то «выписать», как-то «оформить вывозку», а дальше уж он всецело полагался на себя, и дровяной процесс из почти трагедии и драмы превращался в почти радостное и счастливо-комедийное действо. Дрова при моей помощи радостно пилили, благодушно, с покуриванием и рассказами о лесных походах и удачах (отец был завзятым охотником, и к тому же добычливым охотником) раскалывали, аккуратно складывали в длинную ровную поленницу.
На этот раз осины оказались очень сырыми — прямо с корня. На распилах сочились белым пахучим молочком, и вот что произошло на следующий день. Большие черные бабочки, бархатно блестящие, с белой и желтоватой каймой по краям стали прилетать в наш двор словно бы из ниоткуда. Таких бабочек (отец называл их траурницами) я видел за все детство одну-две, а тут были буквально десятки. Одни улетали, другие являлись снова. Вспомнив про заброшенный сачок, я тут же поймал их несколько штук. Но изобилие бабочек не прекращалось, и я понял, что их привлекает осиновый сок. Как проголодавшиеся или одержимые жаждой, они садились на распиленные чурбаки и пили его тонкими хоботками. Какое же надо было иметь чутье, чтобы примчаться сюда, в город, буквально за тридевять земель? Бабочки пили сок, словно бы хмелея, иных из них я мог взять руками за сложенные уголком крылья. Траурницы прилетали до тех пор, пока чурбаки не высохли под жарким августовским солнцем. И хотя они пополнили мою коллекцию, других видов бабочек на осиновые чурбаки не прилетало.
Я уже снова пригасил свой охотничий инстинкт, хотя, может быть, и ждал иногда явления новой бабочки. Но никого не было, и, помнится, в тот знойный полдень я не то чтобы загорал, а просто грелся на солнышке, раздумывал о близкой уже школе, осени, птичках, о чем-то таком думал всегда, как вдруг из-за нашего высокого забора с улицы спланировала громадная и великолепная белая бабочка. Увидев ее, я вскочил с бревен, вспоминая, где же сачок, и уже предвкушая: сейчас бабочка сядет на еще не расколотые чурбаки, я ее накрою, как ловил черных траурниц, очень просто. Поймаю и вечером покажу отцу! Она же была точно такая, как «редкая» белая из его коллекции. Но… как часто в жизни это «но»! Бабочка даже не присела на чурбаки. Сделав круг над двором, она мощным порхающим полетом облетела огород, не делая даже никаких попыток сесть, взнеслась в высоту и скрылась. Мой рассказ про гигантскую бабочку отец посчитал, кажется, обычным моим враньем, выдумываньем — не скрою, я был на него горазд, и то отец, то мать часто с сомнением, с улыбками глядели, когда я нес, так мне казалось, всегда правдивую сладкую безудержную чепуху. «Сочинял», — говорила бабушка.
Осенью я пошел в школу и возненавидел ее с первого тягостно-долгого и словно навсегда поработившего дня. Детство кончается, едва ты перешагнул школьный порог, а у детей ясельных, садиковых, по-моему, вовсе нет детства. Каждого Первого сентября и по сей день я испытываю, по-видимому, остаточные, рудиментарные, муки той порабощенности. Школа поглотила мое детство, мое главное счастье быть самим собой, мою свободу. Ее скучная обязательная тень заслонила мою самостоятельность. Как часто я, изгнанный из класса за непоседливость или посланный «за матерью» не помню за какие уж грехи, куксясь сидел на сентябрьском школьном крыльце, все же успевая проследить взглядом полет пролетающих мимо крапивниц и думая, какие счастливые! Ни тебе уроков, ни домашних заданий, ни дисциплины никакой, ни парт, доски, мела, таблицы умножения, — всего, с чем я так нежданно и горько столкнулся. На третьем году моего школьного искуса грянула война. И если школа поглотила мое оставшееся детство, война лишила и отрочества и, наверное, даже нормальной радостной юности. Нищета. Плачущая голодная мать. Пасмурнее тягучие противоестественные суровые времена. Какие? Какие там ба-боч-ки! Было даже не до размышлений о них. Мелкая борьба за существование, за «только бы выжить», и бесконечный, на годы, изнуряющий голод заслонили все. Лишь в летние, свободные от школы дни, исполнив свои обязанности домашней кухарки, то есть сварив суп из густо-зеленой крапивы и свекольной тошнотворной ботвы — в мае в меню бывала и лебеда — жидкую кашу из перемолотого на мясорубке пареного овса, заправив эту болтушку льняным, пахнущим красочной олифой маслом, я шел на пустырь нарвать травы поросенку — кормили до зимы чем придется — и там, на пустыре, в бурьянах и репьях иногда каменел, глядя опять на привольную жизнь весело, игриво летающих бабочек. Не было для них никакой войны, не было, видно, и голода. Жили своей далекой от людского несовершенства жизнью, и, помнится, опять мысль о их свободе не раз отягощала мою подростковую, беспризорно стриженную под машинку (чтоб не было вшей), но все-таки постоянно и напряженно думающую голову.