Так отчетливо помню — я обрадовался лесу и прежде всего поразившему меня необъяснимо-вольному, счастливосладостному, теплому, свежему, пахучему (простите за бедность слов, не могу найти тоньше, точнее!) запаху, запаху леса. Господи, как пахло все в этом самом раннем детстве! И еще помню, как добежал до первого поразившего меня лесного явления. Это был просто пень, большой, для моего тогдашнего роста огромный, он весь заплыл желтой, уже начавшей темно стекленеть серой (смолой?) — срез дерева, спиленного уже все-таки давно, годы. Пень понравился мне, потому что кругом оброс красивой темнолаковой травкой с листочками, наподобие крохотно уменьшенных листьев фикуса с бабушкиной кухни. Фикус рос в угловом уютном простенке между окнами и казался очень довольным своей теплой судьбой. Бабушка мыла его листья к праздникам, к святым дням, и тогда он весь светился, отражал листьями блики огня из широкой русской печи. У брусничника, который так же любовно-уютно окружал пень, я тотчас обратил внимание на крохотные круглые жемчужинки, расположенные в вершинках с искусной, ювелирной почти, небрежностью и целесообразностью. Я понял — это цветы, цветики, цветочки, рожденные летом, теплом и солнцем и даже тонюсенько-тонко пахнущие, слагающие свой нежненький аромат в общее счастье воздуха, неба, сосновых стволов и вершин, льющийся в мою так легко дышащую и смеющуюся внутренним ответным счастьем душу.
И вдруг я замер, как говорится, обомлел. Охотничий инстинкт заставил меня вспомнить о сачке! По краю-кромке пня, там, где желтая и фиолетовая плоскость его, словно с кольцами-морщинами и трещинами на чьем-то погруженном в безнадежную думу челе, переходила в красноватую и серо-седую кору, медленно двигался (или сидел?) огромный — так показалось — невиданно прекрасный ямчато-золотой по крыльям и даже словно со светящимися золотыми глазами жук! Он странно подходил к пню, был заодно с ним, словно родился от пня. (А так оно и было — большая бронзовая сосновая златка — это я знаю сейчас, а узнал годы спустя.) О, какой был прекрасный с малахитовой прозеленью твердый жук! ЖУК!! Желто-оранжевый колпачок уже навис над ним, как вдруг жук исчез. Он улетел, точно спугнутая муха. Жуки умеют летать? Размышление так озаботило мой младенческий рот и лоб, я так всматривался то в пень, то в даль, где жук мгновенно пропал, что едва заметил снисходительный до слабой усмешки взгляд матери, молча опекавшей меня. Крупная, плотная, лучше — могуче-полная невозмутимая женщина со странными, из голубых частичек и подобных яркому небу глазами. От матери я получил такие же из лазурных зернышек глаза, где зачем-то одно зернышко было желтое. Я знал, что отошел от матери, будто камень от скалы, — не знаю, почему со мной было такое ощущение. То, что мать была мной и что мы были родственны, никогда не оспаривалось моим сознанием.
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.
Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много, слишком много, и сразу охладел, отставил в себе на дальнее расстояние — они лежат там до сих пор, потрескивающие от сухости, знойно раскрытые, в иных есть, проглядывает полево-сухое, стрекозьего тона, как нижнее крылышко жука, застрявшее семечко-крылатка. Я люблю хвойные шишки. Всегда замечаю их, когда они хрупают, прыгают под подошвой, когда висят, будто вклеенные в хвою, еще серные и будто каменные, и те, что висят коричневыми светлыми связками в божественной и туманной высоте еловых венцов, между небом и землей. Все-все пошло оттуда, имеет начало тогда и там, когда нога моя в детском сандалии, оскальзывающе-гладком, почувствовала их живую упругую хрупкую твердость.