Энрике Палюдескар прибыл даже на несколько дней раньше, чем обещал, и как раз в тот день разразилась необычайно мощная, нехарактерная для первых дней мая гроза. Энрике послушно примчался на отчаянный зов сестры, что, впрочем, не помешало ему сразу же опровергнуть ее надежды на то, что он так и останется с нею вместе в этой богом забытой провинции и будет ухаживать за государственным преступником, которого только что выпустили из тюрьмы. Сестрица, должно быть, просто разума лишилась, раз не понимает, сколь серьезно это угрожает его карьере и положению в обществе! Ну зачем, спрашивается, она не только вызвала в Совену его самого, но и до сих пор упорно держит у них в доме Итале Сорде? Энрике упорно старался втолковать это сестре, но тут в комнату как раз вошел Итале, и Палюдескар, весь побелев, потянулся было к нему, пытаясь что-то сказать, но так и не мог, а только пожал старому приятелю руку да неловко обнял его за плечи. Но, впрочем, сразу же и отпустил, пробормотав невнятно:
— Я слышал, ты был очень болен…
И после этого ему так ни разу и не удалось посмотреть Итале прямо в глаза или что-то сказать ему естественным тоном. К счастью, сам Итале говорил очень мало, а перед Луизой Энрике и вовсе не обязательно было оправдываться и как-то объяснять свою неприязнь к бывшему приятелю и одновременно чувство вины перед ним. Он, собственно, и себе бы не смог этого объяснить. С одной стороны, Сорде был преступником и стремился свергнуть правительство, то есть именно тех достойных людей, с которыми он, Энрике, как раз и имел дело; с другой стороны, именно эти достойные люди бросили Сорде в тюрьму, не имея на то никаких веских причин, а потом сделали с ним все остальное. Нет, это было просто невероятно, немыслимо! И эту дилемму Энрике для себя пока что разрешить не мог, так что Итале, воплощая суть этой дилеммы, естественно, вызывал у него раздражение и чувство собственной неполноценности.
— Тебе нравится работать в Вене? — как-то раз спросил у него Итале. Это был вроде бы самый обычный вопрос, но у Энрике перехватило дыхание, и он пролепетал:
— Там… очень интересно, и, знаешь… я ведь ничем особенно важным не занимаюсь… ну, там, веду официальную переписку и тому подобное…
— Ты хочешь сказать, Энрике, — вмешалась вдруг Луиза, — что занимаешься перлюстрацией чужих писем?
— Нет, что ты! Как тебе не стыдно, Луиза! За кого ты меня принимаешь? Я занимаюсь только официальной перепиской — скажем, отправляю письма посла, рассылаю его распоряжения… ну и так далее!
Он больше не заговаривал с Луизой о том, что Сорде нужно немедленно отослать прочь, но сам решил уехать как можно скорее. Да и к чему медлить? Луизе он все равно больше не нужен; к тому же она, как всегда, начала опять коллекционировать знакомых и уже успела собрать вокруг себя довольно странное общество. Впрочем, она всегда притягивала каких-то подозрительных типов.
В данном случае все это были соседи Палюдескаров, причем некоторые жили от них чуть ли не в полсотне километров, однако ничего не имели против даже такой далекой прогулки верхом, если в конце ее их ждал обильный стол и жаркие политические споры. У Луизы бывал, например, даже герцог Матиас Совенскар, законный наследник орсинийского трона, огромные владения которого раскинулись всего в тридцати километрах к северу от их поместья. Матиаса хорошо помнили в столице, хотя он вот уже много лет не покидал родных мест. Кроме того, в провинции было немало отставных офицеров из не существующей более национальной армии; многие из них уже успели изрядно состариться, однако по-прежнему были весьма остры на язык. Их клуб «Друзья конституции» не так давно обрел второе дыхание, словно соревнуясь с молодыми либералами из столицы. Сперва эти люди довольно настороженно отнеслись к появлению Луизы, но вскоре их отношение к ней совершенно переменилось, ибо им каким-то образом стало известно, КТО тот человек, которого она привезла с собой из Ракавы. В Красное считалось, что у Луизы Палюдескар немало друзей среди либералов, но еще больше — в консервативных кругах; а в Совене благодаря ее заботам о Сорде ее приняли как радикально настроенную патриотку. Энрике протестовал, называл сестру лицемеркой, обвинял в мошенничестве, упрекал в том, что она играет с такими вещами, которых совершенно не понимает, но Луиза в ответ лишь напомнила, что именно она, несмотря на «непонятливость» и «лицемерие», помогла ему занять вожделенный дипломатический пост, так что в итоге Энрике, как всегда, был повержен.
Луиза опять повеселела. Седовласые полковники в отставке на чем свет стоит поносили лейпцигские власти, устроившись в ее просторной гостиной, а их сыновья, владельцы богатых земель Совены, славили герцога Матиаса, выкрикивая «Совенскар, конституция, нация!», и хозяйку этого гостеприимного дома. Барон Агриколь Ларавей-Готескар, великолепный великан двухметрового роста, черноусый и широкоплечий, пил за ее здоровье и швырял в камин пустые бокалы. Луиза, конечно, скучала по таким разносторонним и ярким личностям, как Раскайнескар или Иохан Корнелиус, которые за своими изящными манерами скрывали поистине бульдожью хватку и нешуточную реальную власть, но ей все же очень нравились эти шумные задиристые северяне. Они тоже были людьми сильными, но их сила имела исключительно личный характер и проявлялась мгновенно. Луизе, например, всегда становилось смешно, когда Ларавей-Готескар вдребезги разбивал очередной бокал, однако в душе ее всегда что-то испуганно вздрагивало, стоило ей случайно встретиться с его яростным взглядом.
— Барон, ваша лесть стоила мне трех хрустальных бокалов из бабушкиного наследства, — говорила она ему, и он, разъярившись, как она и ожидала, кричал:
— Лесть?! О, как вы заблуждаетесь, баронесса! — и шел прочь, мрачно нахмурившись, и не возвращался до тех пор, пока кто-нибудь опять не затрагивал волнующую его политическую тему и не начинал взывать к его участию в споре. И барон, разумеется, тут же бросался в очередную схватку, крича: — И все-таки, господа, Вена станет слушать только голос крови и стали!
С Итале все эти люди, даже Ларавей-Готескар, обращались чрезвычайно бережно. Он в их спорах участия не принимал и обычно, извинившись, очень рано покидал подобные сборища. Необходимости как-то объяснять или извинять его молчание и уход не возникало: причина была всем даже слишком очевидна, хотя в последнее время он даже стал понемногу набирать вес, да и бледность чуть отступила с его лица, когда солнечная северная весна повернула наконец на лето. Итале по-прежнему старался целые дни проводить на воздухе. Он вполне мог уже самостоятельно гулять и даже немного ездил верхом, часто останавливаясь во время своих поездок и беседуя с крестьянами, и Луиза думала: пожалуй, местные помещики — самые подходящие собеседники для Итале; они наиболее близки ему и по происхождению, и по образованию, и по взглядам. Так что же заставляет его молчать даже в их присутствии?
— Вполне возможно, наш дорогой Ларавей-Готескар станет депутатом от провинции Совена, — сказала ему как-то Луиза. — Ты не мог бы немного рассказать ему об ассамблее? Ведь ты же понимаешь, как он наивен. А твое мнение было бы для него очень полезно.
— Не мне развеивать его наивность в этих вопросах.
— Но почему же не тебе? Кто знает об этом больше, чем ты? Ошибки, от которых ты бы мог его предостеречь…
— Но я НИЧЕГО об этом не знаю! Я ужасно отстал от жизни. Я ведь до недавнего времени не знал даже, что «Амиктийю» разогнали. И я, похоже, совершенно не ориентируюсь в теперешней политической расстановке сил. — Он с некоторым смущением посмотрел на нее. — И никак не могу принять того, что Эстенскар… — Он сказал это совсем тихо и умолк.
Луиза уже недели три назад рассказала ему о смерти Эстенскара. Он воспринял эту весть довольно спокойно, даже задал несколько вопросов, а потом словно забыл обо всем. И теперь Луизу встревожило его неожиданное упоминание об Эстенскаре.
— А я так надеялась, что ты поможешь Ларавей-Готескару! Он слишком молод и наивен, хотя и неглуп. Мне даже кажется, что именно таких, как он, ты и твои друзья хотели бы видеть в ассамблее.
— Пожалуй.