— Мне он иногда чем-то напоминает тебя — в те времена, когда ты впервые приехал в Красной из своей Монтайны.
Итале чуть улыбнулся, как бы через силу, и Луиза поняла, что ему неприятно подобное сравнение.
А впрочем, ему слишком многое вокруг было неприятно, он словно слишком многого опасался. Избегал людей, ускользал от общения, не желал участвовать в общих разговорах. Единственный человек, с которым Итале охотно беседовал, — это деревенский священник, пожилой лютеранин, большой любитель математики, человек грубоватый и настоящий женоненавистник. Они с Итале частенько сидели в саду, прихватив с собой одну-две книги, и обычно пастор что-то объяснял, а Итале внимательно его слушал; лекции пастора были посвящены всякой математической ерунде — дифференциальным исчислениям, двучленам и бог его знает чему еще. Когда Луиза изливала свое нетерпеливое раздражение по этому поводу в язвительных шутках, Итале сухо объяснял, что пытался заниматься математикой и раньше, «еще до того, как заболел», но обнаружил, что знания его чрезвычайно малы, и теперь он просто пользуется предоставившейся возможностью несколько их расширить.
— Теперь я наконец могу себе это позволить, — сказал он.
И Луиза оставила их с пастором в покое. Но раздражение не утихало: неужели Итале так и будет вечно сидеть в саду с видом прилежного школьника, избегая всех тех проблем, которые некогда так сильно его занимали, из-за которых он так сильно пострадал? А заодно избегая и ее, Луизу?
В тот вечер дом был полон гостей, и когда Итале в очередной раз чрезвычайно рано удалился к себе, Луиза, странным образом чувствуя себя униженной, с презрением посмотрела ему вслед и сказала Ларавей-Готескару:
— Ах, если б только я могла вновь пробудить у Итале интерес к тому, что некогда так много для него значило!
Но молодой барон, оставаясь совершенно глухим к жалобным ноткам, прозвучавшим в словах Луизы, и не желая терпеть никакой критики в адрес своего кумира, нахмурился:
— Но с какой стати ему нас слушать? Мы ведь только говорим, говорим, а он все это испытал на собственном опыте!
Луизе был даже приятен этот упрек. Когда-то ее точно так же укорял и сам Итале, но теперь Итале даже с нею в основном молчал; Ларавей-Готескар оказался первым за долгое время, кто осмелился хоть как-то упрекнуть ее.
— Боюсь, во мне просто говорит жестокое разочарование, барон, — кротко заметила она. — Мне так его не хватает, а он продолжает прятаться ото всех. В том числе и от меня.
— Еще бы! — воскликнул Ларавей-Готескар и задумался, охваченный противоречивыми чувствами: восторгом, восхищением и ревностью. В точности, как и хотела Луиза.
Собственно, для нее это и была основная беда в отношении барона. При всей его гордости и непредсказуемости она всегда могла заставить его поступить именно так, как того хотелось ей самой. Всего лишь двоих мужчин она никогда не могла заставить плясать под свою дудку — Георга Геллескара и Итале, — хотя первый уже два раза просил ее руки и непременно попросит еще раз, особенно если сочтет, что это ему может быть полезно, а второй… второй, собственно, уже был когда-то ее любовником. Геллескар научил ее выбирать правильный путь в жизни, а Итале — хотя и всего несколько раз и в течение довольно непродолжительного периода — дал ей полное удовлетворение. Он некогда освободил ее, и она впоследствии вернула ему долг, тоже его освободив.
Неужели этого не достаточно — быть свободным самому и освободить кого-то другого, распахнуть перед ним запертые двери?
Когда гости ушли, Луиза невольно представила себе грядущую череду дней, наполненных молчанием и иллюзорной близостью, наделе оборачивающейся отчуждением, и ее вдруг охватил гнев: Итале пора наконец встряхнуться, взять себя в руки, иначе она совсем потеряет терпение!
— Почему ты совсем не хочешь ни с кем разговаривать? — спросила она его. — Ведь эти люди верят именно в то, во что и ты верил когда-то. Неужели ты настолько зазнался, что считаешь себя выше всех остальных?
Он посмотрел на нее с таким искренним недоумением, что ей на мгновение стало стыдно.
— Что же я могу им сказать? — спросил он тем неуверенным тоном, который она терпеть не могла.
— Между прочим, раньше ты верил в силу слова! Неужели ты эту веру окончательно утратил? Может, ты теперь и в конституцию не веришь, и в возможность установления справедливости, и во все остальное, ради чего ты и пошел в тюрьму? Может, и это тебе стало безразлично, как, впрочем, и все остальное?
— А что — остальное?
— Люди вокруг, я, все на свете!..
Он явно не находил, что ей ответить, и она еще больше рассердилась:
— Ну вот, ты даже поговорить со мной не хочешь! Разве я могу как-то понять тебя, разве можешь ты понять меня теперешнюю — после всего… что было?
— Что же мне сказать тебе?! — повторил он с упрямым отчаянием, и она с ужасом осознала, что он ничего от нее не скрывает, что он действительно не в состоянии ничего сказать ей. Да, он, безусловно, крепкий орешек, как сказал о нем Эмануэль Сорде, но это скорее твердость камня, абсолютное отсутствие упругости, некая монолитность, свойственная, скажем, гранитной глыбе, пока эта глыба не треснет под воздействием неких особых сил или обстоятельств. И она, Луиза, могла эту глыбу разрушить. Перед ней он был совершенно беззащитен. Хотя и пытался ей сопротивляться, противостоять ее воздействию, ибо она, освободившая его, стала теперь его тюремщиком.
В канун Иванова дня горизонт озаряли вспышки множества костров. Костры жгли в каждой деревне, на каждой ферме. Треск горящего хвороста и соломы заглушал гудение волынок; молодежь танцевала, старики пили вино; повсюду в ночи слышались голоса, смех, музыка, светились костры, мелькали темные тени… Луиза и ее горничная стояли в темноте, на самой границе светлого круга от ярко горевшего костра, и смотрели, как деревенские девушки и молодые женщины, подобрав юбки, прыгают через пламя. Это был обычай, столь же древний, как труд земледельца: прыжок через костер, согласно местным верованиям, избавлял от бесплодия. Женщины постарше стояли поодаль и смеялись, подбадривая молодых не совсем приличными выкриками. Мужчины уже успели затеять драку, собравшись у другого огромного костра; драка здесь почти неизбежно следовала за выпивкой. В душе Луизы кипели самые разнообразные чувства — отвращение, возбуждение, зависть, презрение, — а вот ее горничную Агату вся эта атмосфера праздничного разгула пугала, и она в итоге потащила свою хозяйку домой. Но, войдя в дом, Луиза вдруг почувствовала, что его стены буквально душат ее, и снова вышла на улицу, решив просто пройтись по саду и полюбоваться сиянием догоравших костров издали.
— Луиза!
Она замерла как вкопанная. Итале стоял совсем рядом, на тропинке, у разросшейся зеленой изгороди, в неверном свете луны походившей на черную морскую волну; лица его в темноте было не разглядеть.
— Прости, я не хотел тебя напугать.
— Ничего. Я не испугалась, — сказала она, хотя он действительно напугал ее. — Разве можно чего-то бояться в такую ночь? А ты тоже ходил смотреть, как жгут костры?
Итале подошел к ней поближе. Ночь была очень теплая, шапку он не надел, и его не совсем еще отросшие волосы, его высокая худая фигура, его терпеливая поза — все это вновь заставило ее вспомнить то уродливое и жалкое человеческое существо, которое предстало перед ней несколько месяцев назад в тюремной каптерке. Ну почему он так смотрит? Почему стоит с таким несчастным видом?!
— Там, в деревне, девушки танцуют у большого костра… Знаешь, это такое зрелище!.. Все здешние крестьяне — настоящие язычники, хоть и притворяются лютеранами. И они совсем дикие.
— Луиза, ты можешь уделить мне минутку? Мне нужно поговорить с тобой.
— Давай поговорим. С огромным удовольствием!
— Я думаю, мне пора уезжать, и как можно скорее.
— Вот как? Ну что ж, тогда и говорить, собственно, не о чем… — Она не сумела сдержать раздражение, больше того — его слова разбудили в ее душе какую-то слепую ярость.
— Ты же знаешь, как я тебе благодарен! — почти прошептал он.
— Ради бога, Итале! Мне ведь не благодарность твоя нужна! Если хочешь остаться, оставайся, если хочешь уехать, уезжай. Ты свободен, но, похоже, этого просто не понимаешь. А я хочу, чтобы ты наконец это понял. И вел бы себя соответственно!