На соседней баррикаде, на улице Палазай, тоже что-то такое устанавливали, втаскивая наверх.
— Наверное, еще одну пушку притащили.
— Нет, эта штуковина прямо в небо смотрит.
В колеблющемся свете факелов разглядеть, что это такое, было невозможно. Итале не выдержал и положил голову на руки, то засыпая на какое-то мгновение, то просыпаясь и не успевая даже понять, что уснул. Ему казалось, что он качается в лодке на тихой поверхности озера, а руку свесил за борт, и крошечные волны время от времени ласково лижут ее, но все же невозможно понять, волны ли касаются его руки или просто влажный воздух над водой… Верной, разыскавший их на баррикаде, прилег с ними рядом, тихонько тряхнул Итале за плечо и что-то протянул, низко склонив к нему свое усталое, симпатичное, молодое лицо. Оказывается, он принес целую шапку яблок. Все тут же повеселели и принялись грызть яблоки, время от времени тихо переговариваясь.
— Как ты думаешь, Сорде, днем-то они выступят?
— Подождем, посмотрим.
— А по-моему, они тут из тяжелой артиллерии все сразу разнесут.
— Весь город? Лучше бы подождали да согнали побольше полиции. Хочешь яблочко, Франческо?
Но Санджусто уже снова спал.
— Рассвет скоро, — тихо промолвил Итале, и снова все замолчали.
На северо-западе над крышами мерцало розовое зарево, то затухая, то разгораясь вновь — что-то горело в Старом квартале. Там вообще все время что-то горело; немало пожаров случилось и в других районах города. Наконец зарево почти погасло. Побледнели и немногочисленные освещенные окна во дворце Рукх. Итале поднял голову: на серо-голубом небосклоне разгоралась заря. Он стряхнул с себя остатки сна и сел на косо лежавшем матрасе, глядя на восток, на дальний конец улицы Эбройи, которая резко уходила вниз, за гетто, раскинувшееся в низине между площадью и рекой и еще тонувшее в ночной мгле. Гетто горбилось крышами тесно стоявших домов, а слева от него виднелся Университетский холм, за которым Итале когда-то жил. На холме, высоко над городом, ярко горел крест на шпиле университетской часовни, дрожал, переливался, и этот золотистый свет струился по шпилю, летуче касался соседних крыш и каминных труб… Итале снова повернулся в сторону дворца и увидел, что его стены теперь залиты рыжеватым светом зари и выглядят удивительно теплыми и живыми на фоне мертвенно-серого западного края неба. Наступало чудесное летнее утро. Итале больше не чувствовал усталости, только есть хотелось ужасно. Несмотря на владевшее им возбуждение, голова работала спокойно и четко, мысли больше не скакали и не метались, а стали очень определенными и конкретными; он думал о том, каковы планы тех, кто сейчас находится в осажденном дворце, и о том, что в пригородах люди сейчас уже встали и принимаются за обычные свои дела, не в силах даже представить себе, что происходит в центре, и о том, каково это будет, когда тебя подстрелят посреди улицы, и ты почувствуешь руками и щекой холод булыжной мостовой. Итале любил Красной, любил островерхие темные крыши его домов, в которых сейчас еще спали люди, любил всегда солнечный Университетский холм, любил этот старинный дворец, залитый в эти минуты красноватым светом зари, любил эти улицы, вымощенные булыжником. Это был его город, его соотечественники, его день.
— Жаль, что я не побрился, — громко сказал он, и Санджусто понимающе кивнул, зевая во весь рот от усталости.
Друзья взобрались на самый гребень баррикады и стояли как бы между стенами замка и встающим солнцем. Голова у Итале была ясной, чувства еще более обострились, и он ощущал себя абсолютно счастливым, стоя вот так на баррикаде рядом с надежным другом, без оружия, любуясь равнодушным и спокойным светом зари, заполнявшим для него сейчас весь мир. У него ничего больше не осталось — ни оружия, ни убежища, ни будущего. Во имя этого дня, которого так долго ждал, он и прожил свою жизнь. Почти с нежностью подумал он о тех солдатах, что потеют от страха там, за мощными каменными стенами дворца. Сам он ни о чем не беспокоился. Да и о чем ему было беспокоиться? Мало того, стоя на вершине баррикады, он с трудом удерживался, чтобы не закукарекать, как петух, от радости, вызванной наступлением столь великолепного утра.
Итале посмотрел на Санджусто, сунул руки в карманы и спросил, улыбаясь:
— Ты веришь в Бога, Франческо?
— Конечно. А ты разве нет?
— А я, слава богу, нет!
Санджусто только головой покачал. У него настроение тоже было довольно бодрое, однако особого возбуждения он не испытывал; мало того, был охвачен мрачным предчувствием, почти уверенностью, что сегодня его убьют. Свобода — это прекрасно, и раньше он искренне желал, чтобы когда-нибудь ему была дарована именно такая смерть, но теперь, когда все это стало реальностью, когда, как ему казалось, смерть уже стояла на страже, ему вдруг стало горько оттого, что умрет он, сражаясь за свободу не своей страны и не на родной земле; его снедала тоска по дому.
— «И воссияло солнце в темноте, — пропел во весь голос Итале, — тьма погасить его была не в силах!»
Санджусто засмеялся — эти напыщенные слова и похожее на петушиный крик пение Итале насмешили его. К ним наверх взобрался Брелавай, огляделся, сел и снял башмак.
— Всю ночь было некогда камешек вытряхнуть! — пожаловался он. — Вы только гляньте, какую он мне в носке дыру протер!
— Женился бы ты, что ли. По крайней мере, носки бы тебе кто-то штопал.
— Ни за что, пока не найду себе подходящую графиню, как молодой Лийве! — воскликнул Брелавай и приблизил к Итале свое смуглое, с резкими чертами лицо. — Или уж, по крайней мере, баронессу.
— Уж баронесса-то тебе носки точно штопать не будет! Ого! Посмотрите-ка туда!
Над баррикадой на улице Палазай поднялся высокий шест, с которого неподвижно — из-за полного безветрия — свисал красно-голубой флаг. Все головы дружно повернулись в ту сторону. Уже восемнадцать лет никто не видел, чтобы этот флаг поднимали, а молодежь на баррикаде и вовсе никогда его не видела.
— А сбегаю-ка я на улицу Гульхельма, — сказал Брелавай, — посмотрю, нет ли там Карантая. — Он уже начал спускаться вниз, но Итале остановил его:
— Послушай, если увидишь Сандера, скажи ему, что нам всем надо сегодня непременно собраться — лучше всего в редакции.
— Ну, если дела пойдут плохо, нам туда лучше не соваться.
— Хорошо, тогда у Геллескара. Договорились?
— Угу, я через полчасика вернусь. А вы садитесь за стол и завтракайте, не ждите меня! — И Брелавай ушел, а они остались на баррикаде и ждали, тихо переговариваясь. Теперь солнце заливало уже по крайней мере треть дворцовой площади.
Пройти прямо через площадь Брелавай не мог и вынужден был сделать довольно большой круг, чтобы попасть на соседнюю улицу Гульхельма. Он вышел на нее в двух кварталах от площади и сразу налетел на разъяренную толпу людей в штатском, которые окружили отряд полицейских. Брелавай видел белые с золотом мундиры, но не мог определить, сколько же в отряде человек. Очевидно, из Басре, основного гарнизона, прислали подкрепление, полагая, что дворцовой страже не справиться. Возглавлявшие отряд лейтенант и капитан полиции о чем-то яростно спорили с мятежниками. Брелавая все время толкали, толпа с каждой минутой становилась все теснее и все свирепее; у людей явно чесались руки, и больше всего им хотелось немедленно разоружить полицейских. Шум стоял невообразимый. Потом здешние руководители повстанцев предприняли попытку расчистить проход по улице в обратную от дворцовой площади сторону, и Брелавай услышал, как один и них, рабочий лет сорока, горячо и с отчаянием говорит капитану полиции: «Сейчас же уводите отсюда своих людей! Скорее!» Но капитан оскорблено заявил с сильным немецким акцентом: «Никогда! Нам приказано пройти во дворец!» — и тут же отдал соответствующее приказание своему отряду, зажатому толпой. Толпа вздыбилась, подхватила Брелавая и куда-то поволокла; он задыхался под её напором, лягался, точно норовистый конь, и хватался руками за любую опору, чтобы устоять на ногах. Когда наконец напор толпы несколько ослабел, он обнаружил, что держится за портупею одного из полицейских. Оба изумленно уставились друг на друга; между ними было не более десяти-пятнадцати сантиметров, а вокруг раскачивалась и ревела толпа, и они раскачивались вместе с нею, точно влекомые морским течением. «Они открыли огонь», — сказал полицейский, не сводя глаз с Брелавая, и дернулся, пытаясь пробиться сквозь толпу. Брелавай выхватил у него из рук мушкет и, колотя прикладом по спинам, чтобы расчистить себе путь, все-таки выбрался из толпы. «А я ружье раздобыл, клянусь Господом!» — ликуя заорал он, но так и не обнаружил никого, в кого можно было бы выстрелить, а вскоре понял, что ни пороха, ни пуль у него нет. Стрельба стихла; толпа быстро рассеивалась, и Брелавай никак не мог понять, что случилось и куда делся тот отряд полицейских в белых мундирах. Потом он увидел их: все они лежали посреди улицы, человек пятнадцать по крайней мере, и он узнал золотые эполеты капитана, но само его тело напоминало скорее скомканный грязно-белый лоскут — скрюченное, изуродованное. Капитан был затоптан насмерть. Брелавай не в силах был отвести взгляд от этого истерзанного тела. А толпа между тем мощным потоком устремилась по улице Гульхельма к баррикаде, и каждый намерен был во что бы то ни стало раздобыть патроны и стрелять, стрелять… Брелавай бросился за ними, страшно взволнованный, крича: «Погодите!»