Для жадности чеченца достаточно видеть один раз исполнение своих целей, чтобы надеяться того же во второй, третий и десятый раз, по очень натуральному суждению: дали раз — дадут и другой и еще вернее, когда я сам попрошу.
Мне показывали с удовольствием эти вещи: давали табак, иногда ковш калмыцкого чаю; требовали, чтобы я писал и просил, но я отказывался под разными предлогами. Боясь, однако же, возбудить к себе негодование со стороны нашего начальства за средства, хотя бы и ложные, к обогащению неприятеля, я отправил от себя записки с лазутчиками в укрепления Там-Кизу, Воздвиженское и Грозную к воинским начальникам, которых просил: не только не присылать мне что-либо на будущее время, но ничего не писать и никому ни в чем не верить.
Жадность Тарама не позволяла медлить, тем более что по дошедшим в короткое время слухам из четырнадцати пленных чеченцев троих отдали жителям Акбулатюрта, двоих расстреляли и двоих повесили, так как четыре последние оказались бежавшими из мирных и многократно виновными. В числе семи — оставался Заур и другие родственники его и прочие. Оспанюртовские жители просили Тарама особенно о скорейшем освобождении Заура; другие — о всех остальных; а Тарам, для корысти которого смерть четырех человек давала надежду получить при размене и деньги, — рад был случаю.
В угождение народу он явно соболезновал о пленном брате и о прочих и требовал от меня записки к русскому начальству о выдаче за меня всех пленных; как корыстолюбец и приверженец Шамиля — хотел денег: ибо из большей суммы большая доля досталась бы Шамилю, а на этом угождении основывал он прочность настоящего своего положения и виды на лучшее будущее.
Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут — это судьба; пусть пропадает брат мой и мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь — тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся!»
А как только кто-либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было, вообще об освобождении, но почувствительнее содержанием, и чем более будут в ней выражены: тягость и неудобства жизни, болезнь и проч., хотя бы и ложно, — тем результат ее успешнее и выгоднее.
Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько чеченцев с бумагою и карандашом и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей — стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло: но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь русские вешают чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице, — и я повис в воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровью, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастью, еще кто-то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во-первых, избавить его, во-вторых — испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют.
Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш, с криком: «Пиши»! Молча написал я и бросил ее подле[326]. Люди вышли довольные; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак!»
Это меня озадачило: потому ли я дурак, что не выдержал характера, или потому, что допустил себя бить, когда, казалось, можно было избегнуть этого?
Но я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю. В этих видах посредничество мое вредно, потому что не могло быть скрыто от людей.
Послали ли мою записку, или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.
Но зато отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.
Солдат и мальчик почтительно изумлялись моему терпению и старались наперерыв услужить мне чем-либо по возможности.
Днем я был покоен и молчал; ночью иногда плакал и всегда молился, часто не смыкая очей до утра. Иначе и быть не могло: кругом меня неприятель, а надо мною Бог, и молитва к Нему и воспоминание о двух снах были единственным моим утешением: они скрепляли слабые силы духа и тела верою и надеждою в лучшее, если не в этом, так в другом мире.