Я просиживал целые дни с утра до вечера почти неподвижно, проводил иногда ночи напролет без сна и вдохновлялся какою-то особенною силою, углубляясь мыслью во все случайности, которые мне могли предстоять и которые я мог придумать.
Результат мышления решил мне, что делать; его я поставил себе в обет священный и дал клятву исполнять, невзирая ни на какие препятствия в настоящем, ради лучшей, будущей жизни, в которую сознательно и твердо верил.
Я помнил известную фразу: «Жить вечно невозможно, и смерти не избегнешь». Это правда, но, в частности, для понимания нашего видимого различия жизни от смерти; вообще же в природе смерти не существует: жизнь духа и тела — бесконечна, только в разных видах. И как бы она ни выразилась, отчета за нее не избегнешь. Я почти отрешился от всего земного, — меня увлекала прелесть будущей жизни. Путь в нее и утешение в настоящем указывал мне результат моего мышления; он заключался в том, чтобы не служить неприятелю ни словом, ни делом, ни орудием; исполнять законы и приличия своего общества — и молчать.
Тяжелое время для меня настало. Помню, как-то перед вечером, в июле 1849 года мальчиков Ивановых внезапно пришли уводить. Когда с них снимали кандалы, у них слезы брызнули из очей. Они молчали и, глядя на меня, качали головой!
В этих слезах я прочитал и радость великую и скорбь глубокую и внутренне благословил их на пути предстоящем. Они ушли.
Но вместе с тем сжалось сильно мое сердце, как будто схватило его железными щипцами. Дух мой и воля закалились какою-то нечеловеческою твердостью, и, несмотря на ослабевшее тело, я чувствовал в себе присутствие особенной силы, какое-то высшее вдохновение. Я объявил неприятелю духовную войну, без слов; начал ее с вечера же по уходе мальчиков и выражал ее только одними немыми действиями или неподвижностью.
Что же давало мне повод к этой войне?
Вечное обращение чеченцев с вопросами, большей частью пустыми; вообще — плохое содержание, нескончаемое заточение в оковах и частая болезнь, уверенность в знании средств и добродушия русских, что семеро пленных чеченцев живут, сравнительно со мною, гораздо лучше; желание — довести неприятеля, настолько, на сколько средства им дозволяют, с целью убедиться положительно в справедливость размена; ибо если он состоится, сделают возможное, если нет — угождать будут. И потому я положил: не говорить ни слова ни днем, ни ночью даже с самим собою; ничего не писать; не двинуться с места ни на волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда-либо снимут — не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды; ибо, если пленные чеченцы снабжаются у русских бельем, одеждой, обувью и пищей, хотя бы и плохой, то для меня одного могут найти все это лучшее, потому что оно составит расход в 7 раз менее. Если дадут одежду или белье чужие — не брать: оно милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин и новое, и из своих рук — взять; если старое, хотя бы и починенное — не брать. Если в пищу дадут один хлеб — не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца — то есть, но не все, ибо азиатское приличие требует оставлять что-либо. Словом: во всем, что от меня потребуют или мне предложат — действовать согласно своему положению, т. е. отвечать до известного времени — молчанием и неподвижностью.
Война началась.
В вечер, по уходе Ивановых и по осмотре кандалов, сказано мне было — продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец с ее кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил: «Что это такое с тобою, нездоров ты?» — посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери, оставив меня с первым мальчиком, которого молчание мое начало пугать.
На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующие дни те же проделки.
Мальчик испугался, и, вследствие его просьбы, ему дозволили спать в комнате хозяйской.
За мною стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались из трубы — и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что-либо порядочное, и молчу.
Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря, что ее скрывали, и породила подозрение на Тарама. Одни думали, что я притворяюсь, другие, что я сильно тоскую или болен, или онемел, или одурел.
Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать ко мне что-либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.