С этой минуты Гейман почти баловал меня и мой батальон, с солдатами которого, пользуясь соседством лагеря, он вступал не раз в разговор и называл их, шутя, боровами, разъевшимися от черкесского проса. В самом деле, если не разъесться, то поправиться было от чего: в течение месяца было добыто по крайней мере по 50, а может быть и более, пудов пшена на роту. Баловство же со стороны Геймана, вообще строго соблюдавшего очередь батальонов на службе, выразилось, например, в том, что при движении вверх по Белой он сам с отрядом стал на левом берегу и занялся разработкою дороги, а меня с батальоном поставил на высоту, находившуюся на правом берегу и командовавшую лагерем: там мы считались в качестве охранителей лагеря и, соорудив засеку в виде редута, благодушествовали, то есть ничего не делали. Этот отдых, впрочем, продолжался недолго. Однажды вечером, часу в четвертом, то есть в совершенно необычное для получения приказаний время, казак, переправившийся через Белую вброд, принес мне конверт с надписью: «экстренно-нужное». В конверте заключалось предписание: «Немедленно выступить с батальоном в станицу Псеменскую и следовать туда безостановочно, день и ночь». Казак на словах прибавил, чтобы я не трудился ездить в большой лагерь откланиваться, а прямо отправлялся бы в поход. Дело было в том, что убыхи из-за хребта проникли на верховья Большой Лабы и разгромили станицу Псеменскую да и вообще тревожили Верхнелабинскую линию. Начальник ее, полковник Нолькен, просил о подкреплении, и Гейман назначил мой батальон, очевидно, чтобы дать ему время отдохнуть от работ до осени. Это было действительное благодеяние для людей, ибо они сближались со своими ротными дворами, могли в течение июля и августа порядком починить одежду и обувь, отдохнуть от лагерной жизни и даже поволочиться за казачками. Кроме того, пребывание в Псеменской, имеющей довольно возвышенное положение, должно было оградить нас от лихорадок, столь свирепых в конце лета на жарких низменностях и в узких долинах. <…>
Здесь было бы уместно войти в подробности постепенного вытеснения горцев из Закубанья и замены их русскими поселенцами. Но поместив об этом предмете ряд статей в Трудах географического общества, я не вижу надобности повторять их содержание, тем более, что это повлекло бы за собою изложение таких событий, которые случились задолго до моего пребывания на Кавказ. Итак, ограничиваясь лично виденным, скажу лишь о колонизации 1861–1863 годов. Я застал в конце 1861 года на Верхней Лабе, Ходзе, Губсе, Фарсе и Белой целый ряд станиц, только что водворенных. Превосходные подземельные угодья, их окружавшие, отличный климат, обилие воды, довольно хорошие дороги, соединявшие их между собою и с прежде существовавшими населенными пунктами, помощь войск при возведении построек — все обещало, что эти станицы скоро разбогатеют; и однако этого не случилось. Отчего? А на это нельзя отвечать двумя словами, потому что причины были сложны. Официально выставлялась, конечно, как главная из таких причин, близость горцев, которая делала полевые работы небезопасными и вынуждала нередко отрывать казаков от этих работ на боевую службу. Но это лишь официально. На самом деле главный враг благосостояния переселенцев был у них не спереди, а в тылу и даже посреди их. Враг этот был — казачья администрация. Говоря на страницах «Русской старины» о заселении Амура, я уже упомянул, как эта администрация отличалась там и к каким последствиям привела своих подчиненных. На Кавказе не могло быть лучше и не было, потому что ведь одинаковые причины везде производят одинаковые явления. Правда, закубанские казаки были лучше снабжены всем от казны, чем амурские; они, например, получали казенный хлеб целых три года по водворении, тогда как амурские только на 14 месяцев; но зато и начальство у них было попечительнее… о собственных выгодах. Казна, например, отпускала казакам на передовых линиях овес на продовольствие лошадей; он и поступал в казачьи закрома, но лишь в количестве шести четвериков вместо четверти[375]: 25 % оставались в амбарах или, точнее, в карманах начальства. Денежные пособия переселенцам, очень значительные на Кавказе, оставляли в тех же начальственных карманах еще большее число процентов, например 40 %, и горе было тому дерзкому, который бы вздумал напомнить о недочете: нагайки и более мирные притеснения скоро приводили его к смирению. В 1861 году казаки одной станицы на Лабе хотели заявить на то жалобу… но полковой командир так настращал их последствиями, что они отказались от своего намерения. Мало того; тот же полковой командир (и он не был исключением) завел у себя мельницу и требовал, чтобы казаки свой хлеб мололи у него; а для вернейшего достижения этой цели не позволял самим казакам строить мельницы под предлогом, что этого не дозволяют военные обстоятельства. Захотелось тому же полковому командиру приобрести пчел; он собрал по тревоге несколько сотен подчиненных переселенцев и, под предлогом рассеяния появившейся партии горцев, сделал набег в один отдаленный, только что оставленный черкесами аул, где существовал хороший пчельник, который горцы не успели еще увезти. Предусмотрительность отца-командира была так велика, что он заранее приказал захватить с собою как можно больше войлоков, чтобы было чем обернуть ульи во время перевозки. А что казакам досталось не только от пчел, их покусавших порядком, но немного и от горских пуль, так это в счет не ставилось. И когда начальство соседних регулярных войск замечало в частном разговоре, что оно ни о какой горской партии в данное время не слыхало, то ему отвечали, что действительно слух о ней оказался ложным, но что, раз посадив людей на коня, нужно было доставить им «боевую» практику, так как среди их было немало «простых мужиков», которых нужно приучать к «военной» службе. Все эти проделки совершались настолько гласно, что о них свободно говорилось в офицерском кругу и даже с самими героями пчелособирательских набегов и недодачи овса. Последние обыкновенно говорили: да как же быть иначе? мы не одни… «Я вот часто езжу в Ставрополь, — прибавлял один отец-командир, — и всякий раз меня там стригут»… При этом он показывал на свою действительно под гребенку остриженную голову, забывая, разумеется, пояснить, что, несмотря на стрижку, у него оставалось в год 15–20 тысяч рублей.