Мусса нахлобучил свою фуражку, тотчас же снял ее и осторожно отер усы. Потом он опять надел фуражку, два-три раза повернул ее на голове, как нарезную пробку. Когда же он прикрыл козырьком сбой здоровый глаз, толпа всколыхнулась, послышался шепот, шорох катящихся из-под ног камней. На склоне холма уже не было тех нескольких крестьян, что бежали сюда, след их и тот простыл, лишь аккуратно лежали на том самом месте камни, которые они держали тогда в руке.
А Мусса продолжал:
— Когда я понял, как можно его остановить, было слишком поздно. Он скатился на дно этого оврага, я подтолкнул его. Но даже перед тем, как он тронулся с места, было уже слишком поздно. И даже вчера, позавчера и третьего дня… было уже слишком поздно…
Когда Мусса вновь снял фуражку, перед ним был только один человек. С непокрытой головой и обнаженным торсом он стоял, тяжело опершись на заступ, и пристально глядел на Муссу. Тот сделал несколько шагов по направлению к нему и опустился на корточки. Фуражка, которую Мусса держал двумя пальцами за козырек, казалась теперь дохлой крысой.
Он сказал (он говорил тихо, медленно, отчеканивая каждое слово, точно слова были звуками гитары; не одно солнце стояло теперь в небе, все стало солнцем, светом, сиянием, даже лицо Муссы, ярко-красное, гладкое и блестящее):
— Когда она ушла, я отправился вслед за ней. Когда она закрыла за собой дверь, я уже стоял на пороге ее дома. Пока она рыдала и слышался звук резких, как удар хлыста, голосов и пока какой-то человек, вихрем выбежавший из дома и вернувшийся обратно со слесарем, наглухо закрывал вместе с ним дверь, — я все еще был там. Восемь дней и восемь ночей я оставался там.:
— Да, — сказал человек с заступом. — Это хорошая штука. (Казалось, он очень внимательно слушает Муссу. У него не было ни единого волоска — ни ресниц, ни бровей. Его череп был совершенно гладким и белым). Вот, взгляните, если здесь отвинтить, получится лопата. А завинтить — заступ. Это американский заступ.
— Что? — переспросил Мусса.
— Говорите громче, — закричал другой. — Я ничего не слышу!
Медленно, словно руки и ноги у него налились свинцом, Мусса поднялся с земли. Послышалось короткое и звонкое пение канарейки, и Мусса подумал, что, верно, где-нибудь поблизости, а может быть, вдалеке, растет дерево или куст и дает хоть небольшую тень. Но он ничего не видел, кроме сухого раскаленного неба, глядя на которое казалось, что достаточно спички, чтобы все взорвать вокруг. Когда Мусса снова опустился на корточки, он сделал это как бы через силу.
— Тем лучше, если вы глухи, — сказал он. — Но если бы вы и слышали, я все равно сказал бы вам то, что мне надо еще сказать, — неважно кому: вам или любому другому, лишь бы у него была пара ушей, способных услышать человеческий голос. И не будь вас здесь передо мной, я вырыл бы ямку в земле и сказал бы в нее то, что мне надо еще сказать. Итак, тем лучше, что вы глухи, потому что вы все равно ничего бы не услыхали.
— Профсоюзный тариф и сорокавосьмичасовая рабочая неделя, — пробормотал человек с заступом (как-то неловко, будто извиняясь, издал короткий смешок. Канарейка внезапно смолкла).
— Вот, вот, — сказал Мусса. (И сам засмеялся.) — Тогда было почти то же: тот же диалог глухих между мной и отцом девушки, а может быть, ее дядей или опекуном, — во всяком случае каким-то немолодым человеком с крепкими зубами, ясным взглядом и оглушительным голосом. Он передал мне ее форму Союза девушек, ее книги о любви, ее пластинки, в которых тоже воспевалась любовь — «реликвии, — проговорил он, — побрякушки, мираж, праздник без завтрашнего дня». Этот человек — я даже не знаю его имени — выдал девушку, ведь закон был на его стороне, за богатого буржуа по своему выбору. «Кремень, на таких молодцах зиждется все здание, — сказал он мне про него, — а теперь убирайся, не то я всажу тебе пулю в затылок!» Подставив ему затылок, я сел на камень у крыльца и оставался там, несмотря на его проклятия и угрозы, пока вдруг не появилась она, полуодетая. Я едва успел взглянуть вверх, на балкон, с которого она спрыгнула, как она уже добежала до угла улицы… И вот теперь, сидя перед вами на корточках и рассказывая все это, я знаю, что тогда один из нас был глух, а может быть, мы оба были глухи.
— А что вы скажете о праве на забастовку? — спросил человек с заступом и добавил: — Я вовсе не глух.