Мои спутники, Виктор и Саша, курили, перебрасывались ничего не значащими фразами с капитаном, и на лицах их застыло легкое, туманное ожидание чего-то, и этим они походили на мальчишек, ждущих подарка на новогодней елке.
— Чайку, а? — спросил капитан, тут же вышел и вскоре вернулся.
Он поставил пузатый, блестящий до ломоты в глазах никелированный чайник — символ великого порядка на судне, — полез в стол за кружками и достал… бутылку «Старки».
— А? — капитан лукаво посмотрел на нас, еще готовый спрятать бутылку. — Через три часа станем, темноту переждем. Пока идем по огням бакенов, дальше их не будет, придется ждать рассвета.
Мы потянулись к своим рюкзакам, набитым снедью и запасными вещами. Спутав причалы, мы часа три просидели в ожидании судна — были чертовски голодны.
Скованность, да вовсе и не скованность, вернее, излишнее возбуждение, которое охватило нас и которым мы наполнялись медленно, исподволь, еще ожидая судно, и которое мы всячески старались не выказывать, держало в рамках скромных гостей.
Мало-помалу каюта наполнилась смехом, веселым разговором, стала вроде более уютнее и желаннее нам. Обремененные в разной степени служебными обязанностями, нагруженные, как корабли под самую ватерлинию, повседневными хлопотами, мы разом освободились от всего и чувствовали себя детьми, резвящимися на зеленой лужайке в теплый солнечный весенний день. Хорошо все бросать и уезжать на природу, превращаться в ее раба, слугу и любовника!
По мере уменьшения «Старки» мы становились разговорчивее, шумнее, остроумнее. Крепкий, душистый чай облагораживал нашу трапезу.
— Брошу все, — весело горячился капитан, — и поеду только с вами. Надоело, устал! К концу навигации всегда устаешь, а в этом году в реках мало воды — одни нервы, а не работа. Вы счастливчики…
Саша стал читать стихи своей юности, когда он служил матросом на крейсере, когда хмельно, отчаянно был влюблен в море, небо, землю, девушек — саму жизнь. И стихи, своею чистотой, юношеской непосредственностью, законченностью похожие на свежее, спелое, румяное яблоко, стихи, пахнущие морем и навеянные им, вливались в нас хмелем. Мы видели синее Черное море, дышали его свежестью, плыли под белыми облаками парусов, боролись со штормом, несли вахту, верили самозабвенно девушкам, оставшимся на берегу, как верят капитаны в свою команду, а летчики в свое мужество.
А наша маленькая железная скорлупка пересекала залив Онемей, огромный, как сама жизнь, и пустынный, как космос. Нет звезд на небе, давно не видно береговых огней — мы в чреве густого мрака.
Гудят двигатели, лихорадочно дрожит корпус, бьют, ощутимо сотрясая судно, волны — штормит.
— Все-таки есть на земле верные женщины! Есть! — горячился капитан, и в глазах его была не вера, а тяжелая, как сон уставшего человека, тоска. — Для нас, моряков, важно, чтобы были. У одного тут… Короче, она с другим, а он, дурачок, с собой покончил.
— Все мы в чем-то повинны, а они в том, что нас становится меньше. У каждого такое было! — Он влажно дышит мне в лицо, и я вижу в глазах его прошлые и будущие муки. — Было ж такое?
Я помню чудное мгновенье…
Без веры нам хана. Мы — люди, глубоко верующие в них.
— Есть, есть!.. — не утешал, а будто с амвона православного храма провозглашал Саша и читал, читал стихи, загораясь сам и воспламеняя нас, и мы уж были полны самой кристальной чистоты мужской верой и верностью.
Потом капитан ушел в рубку, вскоре смолк двигатель, судно остановилось. Заскрежетала цепь, бесшумно вошел в воду якорь и, намертво вцепившись в дно, наконец-то связал нас с землей.
Вернулся капитан, спокойный, деловой, и мы стали укладываться спать. Судно легко покачивалось на волне, мы тотчас, будто младенцы в зыбке, заснули. И сон наш был крепок, здоров и невинен. А ночь черным вороном кружилась над суденышком — крохотным зернышком в пустыне.
Утром, когда солнце, топясь, плавясь легким теплом, залило светом всю каюту, мы проснулись, ахнув, кинулись к иллюминаторам. Стояла сказочная тишина, вода пухла от серебристого свечения.
— Ну, денек, а? Вот денек!
— Что, махнем на палубу?
Судно теперь шло по реке, могучей, спокойной, по-русски величественной и древней, как сама Земля. Берега пологи. На порыжевших, залитых солнцем склонах золотился листвой ольшаник, кое-где пламенела алым огнем кустистая заполярная береза, а на песчаных мысах, глубоко вдававшихся в реку, и в расщелинах, неглубоких береговых складках ярко и празднично зеленел кедровый стланик. Дальше тундра была ровной, однотонной и, кажется, безжизненной. У горизонта, где яркая рыжина обрывается, встают сине-белые горы (там уж выпал первый снег), и белые вершины потрясают величавостью и недоступностью.