Катер был теперь близко, а я уже не ходил, а стоял на самом краю, на самом обрыве над черной водой и смотрел на него не отрываясь, шурясь и громко дыша от возбуждения и надежды.
Звук мотора внезапно стал ниже по тону, на рубке сверкнул прожектор, и дымный косой луч секанул по берегу, перескакивая с дерева на дерево. Катер искал место, где пристать. Он забирал все вправо, напряженный луч прожектора ударил мне в лицо, я отвернулся, потом опять поглядел. На верхней палубе стоял матрос и уже открывал бортик, чтобы сойти вниз и перекинуть на берег трап. А рядом с ним в чем-то светлом стояла она.
Нос катера мягко и глубоко вонзился в берег, матрос сдвинул трап, помог ей сойти, а я перехватил чемодан, отнес его подальше, поставил рядом с ведром и тогда только медленно обернулся. Свет прожектора слепил меня, и я никак не мог ее рассмотреть. Отбрасывая громадную зыбкую тень на лесистый откос наверху, она подходила ко мне. Я хотел ее поцеловать, но потом раздумал, мне не хотелось этого под светом прожектора. И мы просто встали рядом, прикрываясь руками от света, и, напряженно улыбаясь, стали смотреть на катер. Катер дал задний ход, луч прожектора пополз в сторону, потом и вовсе погас, дизель внизу опять запел, и катер - с длинным рядом освещенных окон в нижних салонах быстро стал удаляться вверх по реке. Мы остались одни.
- Ну, здравствуй' - сказал я смущенно.
Она поднялась на цыпочки, больно взяла меня за плечи и поцеловала в глаза.
- Пойдем! - сказал я и покашлял. - Черт, как темно, погоди, я фонарь зажгу...
Я зажег фонарь, и он опять сначала затуманился, и пришлось подождать, пока разгорится свеча и обсохнут, станут прозрачными стекла. Потом мы пошли: я впереди с чемоданом и фонарем, она - сзади с ведром воды.
- Тебе не тяжело? - спросил я через минуту.
- Иди, иди! - сипло сказала она.
У нее всегда был сиплый, низкий голос, и вообще она была жесткая и сильная, и я долго не любил в ней этого. Потому что я любил в женщинах нежность. Но сейчас, здесь, на берегу реки, ночью, когда мы шли друг за другом к дому, после стольких дней злости, разлуки, писем и странных угрожающих снов, ее голос, и крепкое тело, и шершавые руки, ее северный выговор, были как дыхание нездешней птицы - дикой, сероперой, отставшей от осенней стаи.
Мы свернули направо в овраг, по которому вверх шла неизвестно кем и когда мощенная короткая дорога - узкая, заросшая орешником, соснами и рябиной. Мы стали подниматься по ней во тьме, едва светя себе фонарем, а над нами текла узкая звездная река, по ней плыли сосновые черные ветви и по очереди закрывали и открывали звезды.
Еле переводя дух, мы вышли на лиственничную аллею и пошли рядом. Мне вдруг захотелось ей все показать и рассказать о здешнем, о народе, о разных маленьких происшествиях.
- Понюхай, - сказал я, - как пахнет!
- Вином, - ответила она, слегка задыхаясь от ходьбы. - Я давно почуяла, еще на пароходе...
- Это листья. А вот пойди сюда! Мы оставили на аллее вещи, перепрыгнули через канавку и полезли в кусты, светя себе фонарем.
- Это где-то должно быть тут... - бормотал я.
- Грибы, - изумленно сказала она сзади. - Сыроежки.
Наконец я нашел то, что искал. Это были белые перья от цыпленка, рассеянные по траве, хвое и желтым листьям.
- Посмотри, - сказал я и стал светить. - У нас здесь птицеферма в деревушке. Цыплята подросли, их начали выпускать. И вот лиса приходит теперь каждый день и сидит в кустах. Когда цыплята разбредутся по лесу, она ловит какого-нибудь. И тут же жрет.
Я представил себе эту лису с сединой на темной морде, как она облизывается и фукает, чтобы сдуть с носа пух.
- Ее надо убить! - сказала она.
- У меня ружье, мы с тобой походим по лесам, и, может быть, нам повезет.
Мы выбрались опять на аллею и пошли дальше. Показалось освещенное окно моего дома, и я стал думать о том, что сейчас будет, когда мы придем. Мне сразу захотелось выпить, а у меня была рябиновка. Я ее делал сам, хорошо было рвать в лесу рябину, приносить домой, давить ее в соковыжималке, чтобы текла желтая пена, а потом цедить сок в бутылку с водкой.
- А у нас зима! - сказала она как будто удивленно. - Двина замерзла, только посередке ледоколы проделали проход. Все белое, а проход черный... И пар идет. А когда корабль идет по черной воде, то по льду рядом собаки бегут. И почему-то бегут троем.
Она так и сказала по-северному: "троем", а я представил Двину, и пароходы, и Архангельск, и деревню на Белом море, откуда она приехала. Высокие двухэтажные пустые избы, черные стены, безмолвие и уединенность.
- Лед уже появился? - спросил я. - В море?
- Нагоняет, - сказала она и тоже о чем-то подумала, может быть, о том, что оставила там. - Обратно на оленях придется добираться, если...
Она замолчала, я подождал, прислушиваясь к ее дыханию и шагам, потом спросил:
- Что если?
- Ничего, - особенно сипло и медленно сказала она - Если еще льду нагонит, вот что!
Потопав по крыльцу, мы вошли в дом.
- У-у! - сказала она, оглядываясь и снимая платок. Она всегда, когда удивлялась или радовалась, говорила это свое низкое и медленное "у".
Дом был мал и стар, я снял его у москвича, который жил в нем только летом. Мебели почти не было, только старые, кровати, стол да стулья... Стены точил жучок, и все они были обсыпаны белой мукой. Зато в доме были приемник, электрический свет, печка и несколько толстых старых книг, которые я любил читать по вечерам.
- Раздевайся! - сказал я. - Сейчас печку растопим...
И пошел на двор рубить хворост для печки. Но мне было что-то не по себе от счастья, в голове звенело, руки тряслись, вообще весь я как-то ослаб и хотелось посидеть. Звезды сверкали мелко и остро. "Будет мороз, - подумал я. И, значит, утром слетят все листья. Скоро зазимок!"
На Оке медленно возник певучий трехтоновый гудок и долго отдавался, перекатываясь по холмам. Где-то внизу шел буксир, один из тех старых паровых буксиров, которых мало уж теперь. Новые катера и водометы-толкачи гудят коротко, высоко и гнусаво. Разбуженные гудком, на птичнике прокричали фальцетом несколько петушков...