Моаллака лебида [135]
(С арабского)
«Исчезли ее ставки, ее ночлеги и отдыхи в Мине! Одичали Чертова–Гора, Реджам и скалы Рияна, и только ветер обнажает скачками рисунок бывших жилищ, похожий на полуистертую надпись на утесе. Вот еще помет животных!.. Не одна уже ярмарка состоялась в Мекке со времени удаления их владычицы; много–много раз повторялись уже для воинов месяцы запрещенные и позволенные; и много раз весенние созвездия напрасно питали эту безлюдную землю, напрасно падали на неё ливни из гремящих, падали дожди и слякоти из всех ночных, и утренних, омрачавших все небо, и вечерних, отвечавших друг другу грохотом.
Теперь здесь полынь раскидывает свои высокие ветви, страусы и газели выводят птенцов, и спокойно после родов стоят под утесом круглоглазые над своими сернятами, между тем как их молодежь гуляет группами по поляне. Горные потоки по временам отмывают занесенные песком основания юрт, словно писцы, что каламами возобновляют письмена старинной книги, или сафьянщицы, которые посыпают изношенную кожу синькою в виде кругов, и вдруг выходит наружу прежний узор. Стою и спрашиваю (куда удалилась Навара); но что пользы спрашивать глухие, вечные (утесы), которым речь не дана? Опустели они!.. Но прежде жило здесь многолюдное поколение. Оно откочевало в одно утро и оставило после себя одни только колья палаток и куски пробочного дерева (выпавшие из щелей юрт). Жестоко опечалил тебя, Лебид, в это утро вид скромниц улуса, когда оне понеслись на верблюдах, попрятавшись за бумажными занавесками гаудеджей (женских седел), на которых палатки уныло скрыпели, и выглядывая из всякого закутанного (домика своего), которого столбики осенялись сверху их узелками, с боков серпянками и дабою! Там, на этих верблюдах, сидели оне группами, словно лани тудыхские или газели Веджры, поворачивающие свои шейки, чтоб умильно взглянуть на птенцов, повисших у сосцов их. Но верблюдов понудили к бегу мужчины, и вскоре мираж скрыл весь поезд, который принял причудливые формы бишских утесов с их тамарисками и скалами… Зачем тебе, Лебид, вспоминать о Наваре! Она удалилась; она расторгла все узы, все свои связи с тобою; коварная Мурриотка, она, верно, остановилась не ближе как в Гайде или в соседстве хеджазских людей: где ей теперь думать о тебе! Она, быть может, живет теперь на восточных отлогостях Джебелейна и Мухаджджара: там Ферда, Рухам и Суваик окружили ее своими утесами; а если перекочевала к границам Емена, то, вероятно, она теперь в Вехафэль–Кагре или Тыльхаме! Прекрати, прекрати всякую привязанность к той, обладание которою невозможно! Плохой тот друг, кто первый расторгает союз дружбы! Обратись с своими подарками к менее жестокой; а когда дружба ее станет прихрамывать, когда начнут спотыкаться ее ножки, то и ты можешь расторгнуть – умчаться в пустыню на измученной набегами (верховой верблюдице), которые оставили в ней одну лишь крошку животного: от беспрерывного давления седла на спине и на горбе ее кожа прильнула к костям; дорого пришлось бы заплатить за кусок ее мяса; она исхудала, избились ее деревянные подковы, и, несмотря на все это, она весела в узде и несется, словно белый клочок паров, оставшихся на небе от тучи, которые вечером гонит южный ветер; словно полногрудая (сайга), беременная от белоногого, которого избили копытами, искусали, обезобразили другие ревнивые самцы, и он, весь оцарапанный, уводит ее от них в песчаные сугробы Талбута и сердится на нее за неповиновение, за ее любовные прихоти к его соперникам: и вот там, с одного из этих холмов, окидывает он беспокойным взором гладкую нагую пустыню, на которой, однако ж, нет ни бугорка, где бы мог спрятаться охотник, разве только за путевыми столбами; и в этом безводном месте держит он самку свою целые шесть зимних лун; росой принуждены они довольствоваться вместо питья; длится бесконечно тяжкий пост его и пост ее; но наконец нет сил выдержать долее, надобно подняться на решительность, на твердость, — твердость–то всегда ведет к успеху, — и они помчались к воде: колючки бело–терновника поранили им пятки, дует летний (самум) с своими попеременно жаркими и холодными порывами, а они все мчатся да подымают, опережая друг друга, предлинный (столб пыли), который летит тенью, словно дым зажженного, раздуваемого северным, и к которого пылающим щепкам подкинули зеленого бурьяну, — словно дым огня, высоко воздымающего свои светлые горбы; мчатся, и вдруг отстал он, чтоб заставить ее бежать впереди, — у него обыкновение пускать ее вперед, когда она хитрит, — и наконец бросились оба в самое русло ручья, переполненного, густо заросшего тростником, закутавшегося в камыш посередине, а по берегам закрытого лежачими и стоячими тростинками…
Да так ли еще мчится моя верблюдица! Нет, она скорей лесная (лань), которую обидели хищные, когда она оплошала, вверив вождю стада (самцу) надзор за сернятами: курносая, потеряла своего малютку и беспрерывно бегает взад и вперед, оглашая своим мычанием поляны между песчаными буграми! Его, беленького, разорвали по членам серые, алчные, ничем ненасытимые (волки). Подстерегли они ее неосмотрительность и нанесли ей горе, — потому что стрелы рока никогда не дают промаха! — а она прыгнула в чистую пустыню, и бежит, бежит… Вот пошел крупный (дождь) из слякоти и промочил все сугробы песку, потоком льется беспрерывный на спинную черту ее в мрачную ночь, которой тучи заслонили все звездочки на небе: она приютится в дупле кривого пня, живущего отдельно у хвоста насыпи сыпучего песку, и мерцает во мраке своей блестящей белизною, как бахрейнская жемчужина, снятая с своей нитки. Но лишь только уменьшилась темнота и начало светать, она опять бросается бежать; скользят ее тросточки (ноги) по мокрой почве; она приходит в беспамятство и блуждает между холмами Соаида целые семь равноденственных суток; наконец теряет всю надежду отыскать своего птенца. Не облегченная сосанием, грудь ее засохла. Но вдруг послышала она голос человеческий, который перепугал ее, раздавшись где–то за возвышенностью, — а человек страсть ее! — и пустилась изо всех четырех ног. Ей кажется, будто виновник опасности находится и впереди, и сзади. Охотники ее преследуют и, отчаиваясь догнать, пускают против нее косматых, борзых, тонких в пояснице: те ее настигли; она устремила против них острый рог свой, словно копье Сомгаровой работы и по наконечнику, и по всей своей отделке, чтобы отразить их: но она знает, что отразить невозможно, — потому что пришла ей от судеб погибель! Однако ж еще пронзила она им Кесаба (имя собаки), и тот облился кровью, и повергла Сахама (имя собаки) на поле сражения…
Вот на такой–то именно верблюдице, в самый светлый полдень, когда в раскаленном воздухе пляшут огненные блестки перед глазами путника и холмы одеваются в волшебный плащ миража, рыщу я себе по делам сердечным, не страшась соблазна, хотя злые языки и порицают подобные поездки. Да, разве ты не знала, Навара, что я так же ловко завожу связи, как и расторгаю их? что я, вольная птица, мигом покидаю места, которые мне не нравятся, разве уж злой рок пригвоздит тело мое где–нибудь к земле? Нет, я умею найти себе утешение! Ты еще не знаешь, сколько ночей со времени твоего вероломства, ночей свежих, оживленных музыкою и беседою, провел я приятно при свете луны! Сколько раз, отправившись к продавцу вина ночью, когда он уже снял свою вывеску и втридорога брал за свои напитки, не спрашивая о цене, приказывал я наливать себе чашу из всякого кувшина, старого, почерневшего, из фляг, которые при мне же он откупоривал и которых печати при мне были сломаны? Сколько раз, до самого утра, вкушал я там золотистое (вино), а подруга, сидя подле меня с мандолиной в руках, пробегала пальчиками по струнам, и я, на рассвете, при пении петухов, предавался еще удовольствиям, между тем как уже все спали в лавке? Сколько раз, в холодное, ветреное утро, во время перекочевки, когда люди принуждены были остановиться, убить верблюда и поделиться его мясом, чтоб несколько согреться пищею; когда сам Север держал в руке своей вожжи ветров, оберегал я один все поколение от нечаянного нападения врагов, смело, без кольчуги — кольчугу нес мой добрый конь — и не держа даже поводьев в руке, во время этих ранних разъездов — поводья бывали обвиты вокруг моего стана в виде кушака: так въезжал я на пыльные холмы для осмотра, холмы столь близкие к враждебному улусу, что пыль, поднятая копытами моего сердечного, расстилалась до самых значков, воткнутых перед ставкою (и, не думая о пище, разъезжал я таким образом весь день, между тем как поколение двигалось вперед); а когда наставала ночь неразглядная, когда страшные дивы (духи, злые гении) начинали шататься во мраке ущелий, по теснинам, тогда еще я выезжал на равнину, чтоб потешить душу прогулкой, и тогда еще мой неутомимый конь становился на дыбы, прямо как столб, словно неприступная, гладкая пальма, на которую никогда не могли взобраться собиратели фиников: тут я пускал его во всю прыть страуса, мчался со всей стремительностью, и он разгорячался, кости его приобретали легкость перьев, седло хлопало на нем, из ноздрей лился дождь, подпруга промокала от горячей пены его, а он все несся далее, упираясь в удила и стремясь вперед, словно летящий к водопою голубь, когда его мучит сильная жажда! (Умел я искать развлечения и в путешествиях по дальним сторонам.) Сколько с тех пор посетил я многолюдных (царских дворов), наполненных сильными людьми, съехавшимися отовсюду на поклон, и незнакомых друг другу?.. Дворов могучих, от которых все жаждают милостей и которых охуждения все страшатся! Там эти люди, угрожая себе взаимно мщением по тайным враждам, страшно смотрели друг на друга, словно дивы бедийской глуши, словно львы с толстою шеей, упершиеся в землю передними лапами для боя. Да, я презрел пустые притязания этих сборищ (где гордые оседлые считают себя выше нас, сынов пустыни) и воздал дворам только ту честь, какой они заслуживали в моем убеждении; и никто там, даже из числа самых знаменитых, не мог похвастаться каким–нибудь превосходством передо мною. (Что они делают хорошего? Что великодушного в их себялюбивой жизни? Чем они благороднее меня?) Сколько раз, во время голода в пустыне, убивал я своих верблюдиц для разыграния их по жребию и звал народ приходить на убой моего скота с палочками совершенно равной величины, просил брать без разбора и бесплодных, и годных на приплод и предоставлял их мясо всем соседям? Дальний гость и ближний сосед всегда находили у меня такое раздолье, как будто заночевали они в богатые травою низовья долины Тебале. У веревок шатра моего садится всякая нищая, безобразно оборванная старуха, словно «роковая лошадь» (привязанная на могиле витязя с тем, чтоб умерла на ней голодною смертью), а дети ее, сиротки, во время бушевания холодных ветров, образуют из себя венец около моих горшков и бродят в них, как в наводненных полных канавах. Из моего ведь роду постоянно, на всех собраниях поколений, кто–нибудь является защитником общенародного дела и спорщиком за правду! Из моих–то всегда бывает дельщик захваченной добычи, который каждому поколению отдает что следует, готов вспылить за чужие права, готов во всякое время пожертвовать своими, по врожденному благородству — муж честный, помогающий другим в гостеприимстве, щедрый приобретатель похвал, грабитель в свою пользу одной только славы, потомок роду, в котором прадеды положили семейным обычаем всегда так действовать, — потому что во всяком роде есть свой обычай. Не посрамят себя мои! Не пропадают дела их в забвении! Нет, благоразумие их никогда не увлекалось страстью! Так будемте всякий довольны тем, чем кого наделил Властитель (богов)! Что делать! нашему роду великодушные качества души выделил Тот, кто один знает, кому давать их! А когда был дележ честности между родов, всемогущий Дельщик присудил нам тоже самую знатную долю ее. Он–то и построил нам юрту благородства с высокою верхушкою, и каждый из наших, старик и мальчик, взобрался на нее до самой оконечности. Зато они и первые ревнители, когда поколение поражено ужасом внезапного нападения; они его фарисы, и они же судьи его!»
135
По отзыву И. Ю. Крачковского — «перевод, выполненный с предельной точностью»; см. выше. Лебид — знаменитый до– и послеисламский поэт (род. ок. 560 г., ум. между 661 и 680 гг.)