Выбрать главу

— Здесь, отец ты мой, здесь, батюшка. Катни-ка, а, ещё чуток, тока не шибко, вон до того куста… чё там, смородина, ли чё ли?

Подтолкнул Сулиан тележку к смородине, отпугнул копошившихся там куриц и сел на скамеечку, а на Фостирия смотреть уже и сил нет никаких — сомкнул веки.

Зашевелились в руках старика прутики, завращались, сообщая ему что-то, а старик от радости и слова молвить не способен, не может слова сказать и понять не может, почему Сулиан — тот-то молчит, а молчит Сулиан потому, что не видит ничего, ни во что уже не верит Сулиан — отчаялся.

— Тащи-ка, а, отец ты мой, — шепчет наконец Фостирий.

— Кого тащи? — спрашивает вяло Сулиан, веки чуть только раздвинув.

— Неси лопату! Здесь она, туточки, родимая, под кустом вон эвонтем, — не руками, а, шею выгнув, головой или кадыком указывает на куст Фостирий.

— А лопата-то к чему? — ещё не веря, спрашивает Сулиан. И говорит: — Еслив и здесь, дак не на адской же, поди, глубине, хотя, хрен и знат, ведь с этой жэншыной-то будет…

И точно, что здесь. Земелькой лишь и припорошено. Врыто под корни, крышкой запечатано, а сверху того холстиной ещё да клеёнкой прикрыто.

— Так, жэншына, и куст могла ведь изуродовать, — бормочет Сулиан, относя ведро в дом.

Возвращается.

— Корни повредила бы, змея шипучая, а тем самым и смородину бы порешила, — говорит Сулиан, закатывая в дом счастливого старика. — А так всё ягодка который год… порой зайдёшь, сорвёшь да и попробуешь… оно вкуснятина.

И тот — Фостирий добродушно:

— Да, бабы — дело-то такое!

И Сулиан:

— Да ясно уж… Никакой тебе жалости к живому.

А потом вроде как день границы потерял, утратил, будто бы век назад начался, будто бы и до конца ему ещё век, вроде как весь сентябрь этот день. И по кружке перед мужиками, и вроде ещё много в ведре оранжевой, густой, окрепшей, играющей радостно на свету заходящего солнца медовухи. И Фостирий всё пытается сказать Сулиану, что у них там, на Берёзовой, и это не так было, и другое не так, и:

— Э-эй, отец ты мой…

А Сулиан обсасывает от перги усы, вертит на столе кружку и говорит:

— Эй… эй бы ещё — дак чё. А я иной раз молиться примусь, молюсь, молюсь, голову-то будто вскину, а глаз поднять не смею, а как насилюсь да взгляну, парень, то там, на иконах — прости, Господи, — Святых-то вместо — младенцы.

— Эй, отец ты мой, а у нас там, на Берёзовой…

— Да-ай, ты, парень, чё уж у вас там, на Берёзовой на вашей… Ты там всё, Фося, возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал. Не был я на Берёзовой твоей, ли чё ли? Вместе ведь зиму-то мантулили.

— Эй… эй, милый мой…

— Знаю, знаю, Фося, и ты в лишенцах походил, дак это как будто бы и пережить не за лихо, это что, парень, голосовать-то нельзя, дак будто бы нам здесь, в Ворожейке, или у вас там, на Берёзовой, и ни к чему оно, а товару-то в лавке не отпускали, то тут, Фося, и сам помнишь, у всякого свой запас кой-какой был — слава Богу, не нищенствовали, покуда всё-то уж совсем не поотымали.

— Дак я, Сулиан… — высохло когда-то крупное и крепкое тело Фостирия, ослаб как будто дух его.

— Дак ты, Фося, — помоложе Сулиан Фостирия лет на десять, поздоровее, задирист, когда пьян, выпьет лишнего — глух до других становится. — Дак ты, Фося, потом вроде как колхозник — умно поступил, прогнулся, но не осуждаю, а нас, дураков, ать — и под твердое. Триста пудов зерна за сутки, парень, сдай — сдай, а сдал еслив — пятьсот тебе, коли уж триста-то наскрёб… Да ладно бы ещё, сами сеяли, а то кто у нас тут, в Ворожейке, пашню-то имел? Из веку в век в Ялани да на рынке в Елисейске покупали. Не сдаёте, ребята, прячете — кулачить! Тряпку на сельсовет: жизнь вроде как колхозам, кулакам — смерть. А кто он такой, кулак-то этот? Никто его здесь и не видывал раньше. А человек с городу приехал, тычет пальцем: этот, этот… рожи не нравятся, а то и по науське, а то и просто — дом понравился… Э-э-эй, Фося-Фрося, жизнь прожили, а вспоминаем Бог знает чё. И за язык ведь тянет, парень, кто как будто, и умом-то вроде как там всё больше, в старине. Хошь и счас возьми, Фося, не кержак будто я вовсе, а спецпереселенец, и не тут, перед тобой, а в Игарке. На тебе, парень, и «Бельский» барак, и «Яланский» барак, и «Ново-Мангазейский», и — и каких только нет. Но поначалу-то земляночки, Фося, земляночки, в терема-то уж потом выбрались, а в теремах, как с крыш в конце марта, со стен течёт. А к весне-то как дело — бабы, те ещё ничё, те, парень, и под фундамент рыли, это под школу вроде как, — а мы, мужики, к весне-то уж и ходить не можем. Цинга, язви б яё. Лютая штука. Продудишь всю ноченьку на нарах, вроде как спать положено, а к утру, солнце-то как ко дню будто, Заполярье ведь, выползаем из барака в картишки поиграть, а как по бараку-то ползёшь, дак хошь и не радуйся, что Бог тебя зрением наделил: мальцы на нарах, как старички, грибы ли как осенние, как Божьи угодники, сидят, качаются, опухшие, парень, прозрачные, помалкивают, будто мудрецы, ну а глаза… ползи и вой, парень… не совпадают как-то ум и возраст в них… А может, вот для этого-то Он и дал нам зрение-то, а?… а так червём бы и остались… может, и лучше б.