угол бани в мочало превратил отец девочки этот кол — так сказал брат. «А теперь ты хошь чё делай, дак не вернёшь, хошь все колья вокруг избы переломай, хошь и сам расшибись, — сказала мать. — Оно — отчаянье, дак чё уж». А он до сих пор, когда долгая зима день ото дня, ночь от ночи по самые наличники заброшенного противоположного дома набивает тугие субои, он закрывает глаза, берёт девочку за руку и падает с ней в вату, которая жжёт ладони и колючими струйками стекает по запястьям, ну и конечно: скрипит, скрипит на зубах ситец пододеяльника… Теперь же так: он сомкнул веки и как будто уловил запах той оттепели, на окнах увидел липнущие к стёклам снежинки, снежинки, тая, съезжают вниз, а оставшиеся от них извилистые следы преображают улицу. И так трудно уговорить брата не заслонять вид, а перейти к другому окну: брат болен, брат закутан в шаль, брату, наверное, тяжело двигаться — не потому что он упрям. Возле ворот дома, где жила девочка, застыв и ссутулившись, долго стояла лошадь с потемневшей от сырости спиной; при взгляде на лошадь знобить начинало и его. Потом вышел из дома Сулиан, узнал которого он, несмотря на искажающее из-за потёков стекло окна, по огромной собачьей шапке, и набросил на круп лошади телогрейку: лошадь и не шевельнулась — было ей, вероятно, уже всё равно — так прозябла и так уже с этим смирилась; зато его знобить вдруг перестало. Мать говорит, что лошадь была Сулианова, последняя, больше лошадей не держал Сулиан, и что на этой-то вот лошади и увезли девочку в Елисейск. Позже, ни на Благовещенье ли, да и однако, Сулиан, обхватив туго голову руками, до глубокой ночи сидел здесь, на лавке, плакал горько-прегорько бражными слезами и бормотал, что из неё, из ясной голубыни, выбежала на солому вся сукровица алая. Он же, Сулиан, и назад покойницу пресветлую привёз, но возле дома, с распахнутыми во всю ивановскую воротами, толпилось кучно множество людей — и что либо разглядеть было невозможно. Осенью того же года, чуть выпал снег, завещав дом свой ветру, перебрались куда-то родители девочки: если как говорит Сулиан — то в скит на Сыму, к родственникам своим, кержакам. А ходули — те ещё несколько лет выглядывали из-за забора, хоть и забор — тот был высок, пока, подгнив, не завалился; потом исчезли. И вот оно какое дело с этими ходулями: изрубил их на растопку Сулиан — сухие были. Лошадь звали Самсонихой — даже мать это помнит. Как звали девочку — даже Сулиан забыл… или таит, не говорит — хитрый старик он, Сулиан-то: «Имя чё, — говорит Сулиан, — имя — в калаче дырка, только что на нить нанизывать». А для него самого, когда он мог узнать и заучить, будто молитву, имя девочки, как звали её — ничего ещё не значило. И когда трезв Сулиан, то думаешь, будто окромя вчерашнего дня, он, Сулиан, ничего и не помнит. Трезвый Сулиан стучит в дверь, долго и шумно при этом о брошенный в сенях голик вытирая ноги, разрешения испросив, входит в избу, снимает шапку, а по погоде — так кепку, крестится на образа двумя скрюченными пальцами, затем тут же, у порога, садится на табуретку и, кося глаз в кухню, откуда слышит возню матери с посудой, с чем ли другим, и говорит после елейно: «Василиса, жэншына, всего-то ничего оно — чарочку… я вчерась перетрудился, поусердствовал как будто лишне, как будто кто вчерась гнал меня, подтрунивал лихо, на плече у меня угнездившись, выпей, мол, Сулиан, да выпей, всю её прикончи за приём, окаянную, изведи зло разом, а я сдуру и радёхонек стараться, подналёг маленечко, как будто на севодни-то и не расчитывал, поднапустил чуть-чуть. А вчерась, жэншына, оно и есть вчерась, вчерась — не севодни, севодни во вчерась обязательно превратится, а вчерась во севодни… сама же понимашь… чудом разве… дак где Исус-то, тот Навин-то… Это как будто бы нельзя съесть по другому разу одно и то же. Вот хошь возьми бы огурец — съел, выплюнул и снова ешь его в прецельном виде… да где же видано… я про солёный. Вот как бы так-то, дак… хотя и…» А она, мать, сразу будто бы и не замечает его, не слышит, будто и знать не знает, что он в избе — честь оказал, занимается там своим делом, выдержит так задуманное время, настроением ей подсказанное, помаринует мужика, а потом и дойдёт до слуха чёткое из кухни: и кружка звякает, и бражка пеной хлюпает, и половицы скрипят. Раз, два, три — и занавеска метнулась. И всё это молчком, ничего не говоря, и кружку гостю сунет, а уж когда руки об подол станет вытирать, тогда и скажет: «Ух, никон, хвост пёсий, хлещи, вероотступник негодный, мотри не захлебнись мне тут тока, велиар проклятый, а то весь грех ведь на меня падёт». А вот когда с третьей кружкой браги в руке и с просветлевшими глазами Сулиан покинет табуретку и пересядет на лавку да отвалится к стене, тогда и спросить его можно: Сулиан, а как, мол, девчоку-то звали? Сулиан бровь одну приподнимет, усами пошевелит и поинтересуется: «А это смотря какую, ты это об какой?» И не ждёт Сулиан ответа, знает, о ком речь, тут же, отхлебнув из кружки прежде, и глаголет: «Как будто бы Евгенией, а может быть, и Евдокией, а не соврать еслив, скажу только, что буквы имени её мне всегда Евангелием видятся, а само Евангелие, парень, — санями, на которых увозил анделочка этого в Елисейск, да, однако, путать стал всё, видно, мать её, Манефа Горченёва, а в девках-то дак Савельева, а мне дак ещё и сродни вроде как, всю дорогу Книгу эту читала, не знаю я, парень, как она видела, потому что будто бы как темно было, но… хошь и луна лампадко выпуклой тебе под утро-то. Одно: на память разве что, но, наизусть… или уж диктовал кто, дак а чё? Чудес-то мало ли случается на белом свете. Да-а, только, парень, не Евой, тут бы мне никак уж не забыть. И не Вассой, не Вассой, избави Бог». И приткнётся щекой к стене и уснёт, только усы его не дремлют, бодрствуют, бессонные. Да и с лавки — не было, чтобы когда-нибудь свалился. Сидя так, выспится, допьёт что в кружке осталось, не расплескавшись, и уйдёт — ночь, полночь ли. А мать в тот день часто выходила из дому, возвращалась и каждый раз становилась на колени перед образами, не скинув шали и не разуваясь, так что в углу, под божничкой, накопилась лужица от растаявшего снега. Лужицей этой пахло всю ночь. А в доме, где жила ещё недавно девочка, всю ночь светились окна — пели там, по писаному пели. И стёкла — запотевшие, запотевшие… Так вот теперь и пахнут для него ранние вёсны. А лужица расплылась, впиталась в половицы — завладела памятью, и тут же, словно из подушки, потянулся стебельком шёпот материной молитвы, повторяемой в тот день много раз, а на стебельке, как из набухших почек, как лист к листу: Макей, Макею, Макея. И: Боже милостивый. И: раб Твой, рабу Твоему, раба Твоего. А он, брат, там, на печи, больной, в бреду: «Мама, мама, мама, скинь с груди моей гусениц, занавесь Бога полотенцем». И даже мрак того мартовского слякотного дня стал сгущаться в глазах… Он открыл их и посмотрел в окно: свет в сентябре не давит, не темнит избы и так, будто в августе ещё искал свет Бога, нашёл Его, осознал что-то своё, древнее, извечное, но было утраченное, без чего жить невмочь и умереть нельзя, обрёл и уже по-иному падает и на пол, и на лавку, и на половицы, и даже в щели между половицами. И они будто — и пол, и лавка, и половицы — поняли что к чему — успокоены, рады за него, за свет. И за себя рады. И, видимо, давно уже начался день, но солнце ещё не показалось из-за сопки Медвежьей. Из-за сопки Медвежьей день в Ворожейке короче отмеренного. И небом Ворожейка чуть ли не на четверть целую обделена — опять же её вина: с версту высотой сопка, не меньше. И, по всему судя, скоро должна возвратиться мать: что-то, тревоги вроде, лёгкой, едва уловимой, начинает испытывать он, стоит ей где-то заспешить, засобираться домой, да и просто — пора бы уж. А когда она придёт, он попросит её отодвинуть кровать от окна и развернуть его лицом к двери. И тут, как обычно, будто вывернула неожиданно из-за угла и захватила врасплох, возникла мысль о сновидении минувшей ночи… или дня? — во всяком случае, было это совсем недавно, сновидении не новом, то и дело повторяющемся, но и на сей раз утаившем своё завершение. Восход солнца приснился ему. Это мог быть и закат — не двигалось солнце, не падало и не поднималось, висело, словно нашло на неровность какую и зацепилось, а то и проще: словно заплатка на нём, на небе, — пришито. Из длинного — как конюшня в Ялани, которую увидел когда-то и нарисовал после брат, — из длинного барака выползают мужики, подстилают ватники, располагаются на оттаявшей полянке и, улыбаясь беззубыми ртами, приглашают его сыграть с ними в карты. Но нет у него интереса задерживаться возле мужиков, словно подталкивает кто его подняться на крыльцо и заглянуть в барак. И тут сон принимается зло хитрить — чужим, незнакомым голосом сон говорит ему: левой ногой ступай на первую ступеньку, дескать, отдышись, затем правой — на вторую, — он повинуется, но от мучительной попытки переступить ногами просыпается, а проснувшись, ещё некоторое время слышит у себя под затылком чужой, незнакомый смех. А добавить если: настежь дверь — он залетел бы в барак, но вот уже года два, как сон лишил его и крыльев. Однажды, во время предутреннего отсутствия, ориентируясь сначала по речке Таке, затем по Кеми, он летел в город Елисейск и так, что сопки под ним гляделись как игрушечные, плоские, как оладьи, а ему хотелось ещё выше, ещё дальше оторваться от земли, угодить в поток тёплого, задумчивого на высоте ветра и парить