Он встал из-за стола, повалился на диван и сказал:
«Нет, ничего писать я ей не буду, я просто: однажды поеду и убью его…»
Быстро чередуются дни, когда их не считаешь и ничего особенного от них не ждёшь: день и ночь — сутки прочь. А это — то утро, когда нужно собираться на работу. Он оделся, взял провизию и вышел на крыльцо. Он посмотрел на нижнее окно и подумал: «Странно… это чё же с ней случилось? Эй, где ты, Настя? Что с тобой? Почему не провожаешь, как обычно? Почему не пьёшь возле окошка чай?.. Снег, наверное, сегодня выпадет», — так подумал он. А потом долго трясло его в автобусе, баламутя ему хмельные мозги. А там, на деляне, ребята во времянке, которых приехали они сменить, говорят, что вошли они в азарт и проиграли в карты, но уже подложили динамит и провели шнуры, взрывайте сами, мол. Но нет, они ещё опохмелились, а после покурили. Это потом: уши заткнули — всегда громко, всегда неожиданно, всегда противно, никак к этому не привыкнешь — ждут, а взрыва нет. «Схожу я, — говорит он, — проверю». — «Стой, может…» — сказал ему из мужиков кто-то. А он: «Да сколько ждать, мандраж берёт… случилось чё-то». Встал он. Пошёл. Тлеет, как окурок, как вата, чуть быстрее, если уместно так сказать. Крадётся огонёк — не оторвать от него глаз… Я поеду, затаюсь, выслежу и убью… Там, где-то, видимо, был брак или за сегодня уже отсырело — туман; камнем могло передавить — так думает он. А в памяти, издалека будто, диктует словно кто-то: нет, Сулиан, не тут, не тут, пойдём в баню, слышишь, Сулиан, побойся Бога, идём в баню, тут же и образа вон, тут-то как — Макей проснётся, чутко спит, слышишь, Сулиан, Макей проснётся, он же уже большой, всё понимат уж, нет, не могу тут, не могу, давай уж в баню, — и дверь, вздохнула будто, хлопнула. А после тот будто, что диктует, ближе подошёл: Макей, сыночек, не пугайся, подойди, посмотри, это не «кыса», это — брат твой, твой младший братик. Макей. Маке-е-еюшка! Сыночек, подойди!
Да, да, иду, иду я, мама.
И о… совсем как будто постороннем
Одиночество журавлю доставляло радость. Он много бродил по полям и болоту пешком, наблюдал со стороны новых, не виденных им ранее птиц, дивился их поведению: легкомысленным оно ему казалось. Подолгу он останавливался перед цветами, которых прежде не замечал, и оставался доволен их раскраской. И цвет неба был ему приятен. И уж будто вернулось к нему равновесие душевное. Но скоро он стал улавливать в душе своей какое-то беспокойство. Прислушался к себе журавль и понял: гнезда ему не хватает, заботы о нём, о гнезде. Тогда забрёл он в середину глухого, топкого болота и принялся строить гнездо. И громко, громко при этом старался хлюпать ногами по болотной жиже журавль, пытаясь заглушить поднимающийся изнутри в нём голос природы, голос матери, голос яйца, из которого он когда-то вылупился, и того места, конечно, где это произошло…
Бумаги нет — мать извела всю бумагу — чистила ею стекло от лампы, фонаря и стёкла в окнах; нет и карандаша — летом ещё унёс его Сулиан, чтобы надписать им на ульях пасеки своей время рождения и облёта маток, а принести назад, видно, забыл; пробую, пробую написать, Макей, тебе мысленно…
Осень в ноябре
Солнце зарделось, повисело сколько-то над взмытым к небу горизонтом да и закатилось, ощупывая лучами с той, с западной, стороны лишь верхушки сосен и лиственниц на Медвежьей. Восточное лицо сопки уже погрузилось в слепой полумрак, зажмурившись: спит — не добудешься и до рассвета. Над соснами и лиственницами, будто норовя их задеть, не дать спокойно приготовиться ко сну им, плетутся на юг потрёпанные на севере, обозлённые на весь мир тучки, борзые, разнузданные, словно мародёры, — сзади их войско. Лучше избегать — лучше не смотреть сейчас на небо: выть хочется, хочется натянуть на голову одеяло, хоть и не станет от этого, конечно, легче, станет только хуже, так как все ощущения замкнутся сами на себе, ну а мысли: тем позволь — и не рад будешь, не остановишь, не заглушишь их, тогда, действительно, уж взвоешь… Он взялся за Служебник, отложил его, раскрыл Святцы, но долго их читать не смог. На полу, возле кровати, лежит ещё одна книга: «Страсти Христовы» — но лень потянуться, лень обхватить пальцами толстый кожаный переплёт её, не достанет сил поднять и положить книгу на одеяло — лень даже и помышлять об этом. Те книги, которые в свой последний приезд оставил ему брат, он знал уже чуть ли не наизусть, а всё заученное, — подумал он, — это уже не твоё, это уже и не Его, это — Велиара, а Его — Богово — только то, что в сопровеждении совести блуждает по сердцу или в нём покоится, что каждый раз как будто новое, а затверженное, оседая в уме, обретает форму, которой пользуется дьявол, — так подумал он. А ещё он подумал: обрела ли та девочка форму? — подумал и отвлёкся, прислушиваясь: мимо дома с посвистом проносится тяжёлый ветер, ищейки его пронырливые — сквозняки — бесцеремонно залетают во все щели и в трубу: у-у-у-у-ую, — распугивают всё, что ещё сохранилось в деревне от лета, чтобы нигде и духу его не было, — будто так приказано ищейкам. Гулко на улице — промёрзла земля. Издали ещё корову слышно — возвращается домой из леса, — словно и не по земле идёт она, стуча копытами, а по простуженному небу, по застылому ли деревянному настилу из сухих, дуплистых брёвен. Гремят когтями во вдворе собаки — шалыги там. Уже несколько раз, проснувшись до свету, он иней принимал за снег, тот иней, от которого к одиннадцати-двенадцати часам дня оставался на траве и на изгороди палисадника лишь разноцветный водяной бисер, если при солнце, то игривый: радужно переливается, лучисто перемигивается — мир Божий славит. Крепкие уже случались зазимки. А этой ночью он никак не мог согреться, старательно подтыкал со всех сторон под себя одеяло, сверху на грудь клал подушку — никак — зябко и неуютно, а будить и просить мать, чтобы она его укрыла ещё чем-нибудь помимо одеяла, он не решился: в последнее время мать сделалась ещё пугливее. Она уже помыла рамы и подоконники; говорит, что завтра, будет жива-здорова если, начнёт вставлять. И когда она проходит рядом с его кроватью, от её одежды, от её обветренного лица и обыганных рук пахнет стужей, пахнет улицей, пахнет угрюмостью и тоской. В передней, где и стоит сейчас его кровать, мать уже уложила на подоконники мох, украсила моховые валики шишками, ягодой и засушенными впрок цветами саранки. Красиво, и дух в избе иной: скоро зима, зима — как вечность. Да, скоро зима, а снега ещё нет. Он снова посмотрел в окно. Теперь и сосны, и лиственницы забыли про солнце, до тучек лишь лучами и дотягивается. Как там сейчас — на улице? Осенью легче дождаться ночи, чем утра. А чего, собственно, ждать, чего? Ведь и утро, и утро-то в ноябре редко приносит радость, всего-то что — подкрадётся и сообщит: вот вам и ещё один угрюмый, нудный день, распоряжайтесь им как вздумаете. Зато вечером можно, вздохнув, сказать: ну вот, слава Богу, он и кончился. Как там сейчас — на улице? Он помнит, тогда его запеленали плотно. А такими долгими казались сборы. Но на самом-то деле: брат приподнял его, мать подсунула под него байковое одеяльце, сложила ему на груди крестом руки, закутала — и готово. И до сих пор вот, стоит только обратиться к памяти, касается ноздрей тот воздух, кожи лица — лёгкий, прохладный ветерок, и возникает перед глазами примерно такой же, как нынче, ноябрьский вечер. Только в отличие: в свежевыпавшем снегу дорожка: это следы больших материных калош, это — «ёлочка» от кирзовых сапог брата, которыми, пока они были новыми, брат очень гордился. «Солдатские», — говорил о них брат. И ещё: отпечатки когтей и подушечек — это за матерью по пятам, клянча у неё кусок хлеба, бегали собаки. И петух, с рвано зазубренным, обмороженным будто гребнем, петух, которого днём мать с братом не сумели поймать и закинуть в стайку, стоит возле крыльца и перетаптывается — он, дескать, сдался, он обмозговал свою ошибку, на всё согласен он теперь, мол, лишь бы не морозить лапы… И вот: быстро-бы