— Ну, чё, вишь, Бог гневится — баню пожёг, выносить станем — осердится вовсе — и избу спалит. Тут его место, Господу так угодно, и перечить Ему неча.
А брат ей ничего на это не ответил, брат сидел около громко потрескивающей еловыми дровами печки и лепил из пластилина, который ему привёз из города Сулиан, какую-то избушку, потом брат поднял вверх на ладони то, что вылепил, и, взглянув на него, сказал:
— Это чё, ты думашь? Это — баня.
Так с тех пор купали его только в избе, так с того раза он больше и не бывал за пределами этих стен и довольствовался переездами на кровати по комнате, а когда мать устраивала в избе побелку — из комнаты в комнату и одну ночь провёл даже на кухне… А вот и сгустился мрак, вкрался в избу незаметно. Можно взглянуть на образа, но толку-то от этого — чёрный провал там да и только. Да он туда и не смотрит, он наблюдает за своими пальцами — трудно ими пошевелить, в них уже проник, отяжелив их, словно заполнив оловом или свинцом, из одеяла сон. Левый мизинец слабо подёргивается, он уже дремлет, спокойного ему сна, пусть снится ему другой мизинец. А безымянный?.. Безымянный глаз не сомкнёт — ищет своё имя. И локти не дремлют, локти засыпают в последнюю очередь. Да, но почему? Да потому, что кузнечики всегда наизготове прыгнуть, выскочить из самого глубокого и интересного сна, из самой высокой и густой травы, загораживающей им небо. А если не прыгать кузнечику, если просто взять и раздвинуть ему стебли? Тогда другое дело. Можно и так, так даже лучше. Ну вот. И что? Там кто-то есть? Там мужики играют в карты. А ты не лежи, ты прыгни, — говорит чужой, злой голос. Ну, ну. Вот так. Ну, получилось же. А там? А там: в «двадцать одно»? — на лучок, на чесночок, на заварочку, а можно и на табачок, махорочку желательно, а? Нет? Нет, ну и не надо. Мы так и знали, что откажешься. Бедному жениться — и ночь коротка. А злой, чужой голос искушает: ну и что, ты прыгни ещё, ты спроси у лошади. — Возле непомерно длинного бревенчатого здания, развёрнутого к нему, как на иконах иных храм, тремя сторонами, видит он пасущуюся нестреноженную лошадь. Он оттолкнулся локтями, взлетел, приземлился рядом с лошадью и спросил у неё: это конюшня? — Лошадь отвлеклась от жиденькой, блеклой травёнки, изрядно уже пообщипанной мужиками, как плечами, пожала лопатками и сказала: не знаю, милый, не знаю, зайди-ка сам да посмотри. — Он: скок-скок-скок — и уже в тёмном и сыром помещении. Посередине проход, расширяющийся к концу, конца не видать, конец как бы там, за облаками. С двух сторон этого бесконечного прохода нары в три яруса. А на нарах иконы сидят, безмолвно, понуро: Никола, Георгий, Параскева, Иоанн, Кирилл, Пётр, Павел, Леонтий, Моисей, Исайя и Сулиан. Павел обращён лицом к входящему, приподнял Павел глаза, увидел его и выронил из рук Евангелие: бум-м… Он проснулся, взглянул, повернувшись, на скатившийся с одеяла на пол Служебник, но не потянулся за ним и посмотреть даже не захотел, на какой странице распахнулась книга: не всё ли равно, — так подумал он, так приказал себе он.
— Напугал, язви тебя, — это, вздрогнув, сказала мать. Она сидит за столом и что-то штопает. И не нужно поворачиваться в её сторону, чтобы это понять, достаточно поглядеть на её тень. Не доверяешь тени, взгляни в окно. Ну вот, и удостоверился: там, за окном, в такой же комнате с покатым, но в противоположную сторону, полом, расположилась, работая, мать. Видна половина лампы, другая — за косяком, если чуть сдвинуться, можно увидеть и всю, но нет надобности. Видна дверь, видны полати… Он утянул голову в плечи и пальцами вцепился в пододеяльник: с полатей — с тех, что за стеклом, — уставились на него два зелёных огонька, как всегда почти не мигающих, холодных и безразличных. От неожиданности — её давно уже так не было — он не сказал, а, скорее, подумал: «Она глядит», — подумал вслух. Там же, под огоньками, снова вздрогнула мать. На окно не оглянувшись, она отложила штопанье и исчезла из виду — ушла в горницу, где скоро скрипнула крышка сундука. Он видел — видел, когда мать белила в избе и кровать с ним перевозила из комнаты в комнату, — он помнит этот сундук, сундук обит жестяными лентами, а получившиеся при этом ромбы окрашены в три цвета: чёрный, голубой и зелёный. И понял он уже, он не ошибся: мать появилась с большой суконной шалью и, укрепив её на гвоздях, занавесила ею окно. Делала это мать с закрытыми глазами, с закушенной губой, а он подумал так: «Ага, зажмурилась… а то ведь».