— Ничё, не брякнется, — сказал один из них.
И иной запах, дух иной сообщил, что долго в пути был брат, вспоминал долго, долго искал домой дорогу… Да, а?.. а это она, мать, так, это ноги у неё подкосились. А он смотрит на стену, и стена, привычная такая, меняет цвет, темнеет будто, и вертится, вертится в голове у него: снег будет — кости ломит, ночью дак не знала, куда ноги свои прямо деть, бери пилу хошь и отпиливай их. И снова так, будто половицы напряглись: это её, мать, с пола подняли, усадили на кровать — та проскрипела.
— Она рядом хочет, — говорит один из них, — вишь, маячит.
— А-а, дак возьми, подставь вон табуретку, — говорит другой.
А тот, первое сказавший:
— Табуретку уберёшь — поедет крышка — пол-то, вишь, какой покатый.
А другой:
— Ну дак и чё теперь, и табуретки, что ли, в доме больше нет… вон, хоть ту давай, чашку-то с картошкой… или чё там, подойди, сыми с неё.
А это её, мать, под руки так… к столам, наверное, поближе… скрябают по полу носками сапоги её… и обезволенное тело… села… Усадили, значит, мать… вцепилась… И всем легче будто стало: затихло в избе. И только там, на улице — в Раю, в обратную сторону ветер ворон погнал, и молча уж вороны, не горланят, словно все споры свои разрешили, шумят лишь крыльями. А тут, в избе, затихло. Может быть, и не оттого затихло — да и скорей всего не оттого, — что легче всем сделалось, а оттого, что — наоборот… А это она, мать, пальцами, видимо, в простыню… или что там? — под чем брат от света белого спрятался, — ткань так пальцам что-то сообщила, тонкая ткань, недорогая, и шелестом-то звук такой не назовёшь… и не шуршанием… шорох?… орох… рох… ох… «Х-хо-о-ох, Божа-а-а ты мой! — а это и не мать будто даже, а за неё будто кто-то, кто в человеке часто прячется. — Сыно-о-о-очак, ягнёно-о-очак родненька-а-ай, чё ж это с тобой такое-то, а? Да почему ты на меня не смо-о-отришь-та?» — это уже шёпотом, так, будто не дай Бог кто услышит, или, Боже упаси, кого разбудишь: спит как будто рядом кто-то. И ещё один голос, это уже человеческий:
— Пойдём.
И топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ, топ через порог. И дверь — будто не вынесла — закрылась. «Во-от, теперь как раньше, — думает он, — теперь как раньше, как раньше теперь: брат… брат, мать и я. Как раньше. Совсем как раньше. И Сулиан, прослышав, в гости придёт скоро. И беседа будет долгой — допоздна, поди, продлится. И Фиста с Фостирием привет через Сулиана передадут — обязательно». И ладони ледяные медленно с груди, будто долой, да нет — с груди переползли на горло. «Не надо так, не надо, так же и задушить ведь можно, — думает он, — не время этому», — думает он. И плачет. И так ещё он думает: «Господи, Господи, отыми у меня уши».
А мать:
— Пашто же Ты, беспошшадный, у меня самое драгоценное-то забрал, а?! Не Отец Ты — хуже свёкра! — кричит она. — Своё Дитё родное и то чужим людям на воспитание отдал, а срок пришёл, не заступился даже! Бревно у Тебя заместо сердца-то! Ы-ы-ы-ы… сыночек ты мой ма-а-аленько-ой, золото ты моё-о-о-о…
А он уж головой под подушкой и с горла будто ладони ледяные сорвать не может и давит из себя: «Во бля, во бля-а», — а потом, чтобы слов материных не слышать, одно и то же несколько раз: «Господи! Если бы Ты был здесь, не умер бы мой брат». А голос матери и туда, под подушку, как струёй затянутая под камень тина, и мать тоже к Нему, к Господу: «Почему же Ты не отнял того-то у меня, с которым мне проститься было б легче, а?..» — а там, дальше, там не слова, там — боль, там — ревность… сына к Богу?.. или — к смерти?.. А потом кровь в висках, в ушах кровь: так-к, так-к. Так! Та-ак! Так ладно, так можно спастись, так не слышно матери, того ли, кто за неё там причитает… Когда хоронили деда твоего, плакальщицей была жена Семёнова, дурная женщина, но дело своё знала, уж и не скажешь ничего тут, такой уж жалобы подпустит… А потом звук этот… и он, звук, туда же, под подушку: там, на кладбище, бензопила завыла… А им чё, Семён приедет, тарыкалкой-то этой быстро дров им на зиму напилит, не лучковой, как мне, шоркать… Пила это такая, братуха, работает на бензине, бензин — топливо, как дрова, только жидкое, как вода… А тут уж как и не понять: лопатой её, землю, сейчас не возьмёшь. Бесы с ней так обошлись, не хотят, чтобы мирно, спокойно приняла земля, взяла себе то, что ей принадлежит, только летом земля ведь — как пух. «Да, нынче их ещё пока… их время», — так думает он. И ужимается он, ужимается под одеяло: её это, матери, взгляд? И бегут, бегут по телу мурашки, достигают бёдер, а там словно обрываются, словно падают и разбредаются по простыне: немые — что простынь, что ноги — не рассказывают о своих ощущениях, о жизни своей молчат. И злость и злость, а на что, на что? И хочется приподнять руку, дотянуться до мотающегося за стеклом стебля отжившей крапивы, стиснуть его сколь мочи есть, надломить, сорвать и растереть в порошок — пусть пропадёт, пусть сгинет, пусть проклинает своего губителя, но не мозолит пусть глаза. Но как заставить, как приказать руке — не оторваться даже ею, нет — и не скользнуть по одеялу? Хи-хи, не то умерла рука, не то крепко спит? И что за сон успокоил пальцы? Они бледны, бескровны — кровь спит возле сердца — не подпускает к нему беса. Но нет, вся кровь в висках, в ушах, перед глазами… красная наволочка на подушке?.. Но там подушка, на полу… «Вот Тебе, отчим, явись, сотвори чудо!» — это мать, но не сейчас, давно, до слуха его, вероятно, нет, до ума достигло только что — как эхо вернулось, отпрянув от стенки, которой подсознание отгородилось… Как с Понтием Пилатом торгуешься, болярыня… И тут, будто у рук ныне другой кто-то хозяин: сорвались с одеяла, поднялись сами по себе, к ушам прижались. А в голове, по мозгам, как муха по краю сахарницы, шибко прилипчивая мысль: «Как же это ложно, если мой ум — это и есть я». И кто за кем гонится, и кто от кого убегает, но по пятам за ней, за этой мыслью, злой, чужой голос: «Ты за своё опять, ну ради, ради… но почему тогда, скажи-ка мне на милость, они — ум твой и тело твоё — только и делают что дурачат друг друга, а то, что называет себя при этом „Я“, даже и не судья — куда там! — а мало что понимающий, мало во что посвящённый свидетель?» — «Да, я думал когда-то об этом», — говорит он. А злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо», — и говорит, просмеявшись, вот как: «Ты не „думал“, забудь, как ненужное, это слово, ты даже не чувствовал, ты касался, как касается, не осознавая, земли или травы колесо телеги, да, да, да, да, и от всего этого мне забава… Корова думает, ты должен мыслить, да вот увы», — и снова злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо!» — «Но что же мне делать?» — спрашивает он. «Оглянись», — говорит злой, чужой голос. «Не-е-ет», — говорит он. «Почему-у-у?» — «Я боюсь: там брат и мать мои — они раздельно». — «Оглянись, не бойся, там ещё никого нет, там нет, во всяком случае, пока ещё твоей матери. Ну вот, ну? Что ты там видел, что?» — «Я видел там твой зрачок, я видел в зрачке себя…» — «Нет. Не-е-е-ет! — перебил злой, чужой голос, — ты ошибаешься!.. я сам… прости… я сам не знаю, что за этим… как тебя зовут?» А он кричит: «Да ты, ты должен это мне сказать! Назвать ты должен моё имя!..»