— Эй, как тебя зовут?!
Он открыл глаза: жёлтая муть простыни. Он повернулся.
— Эй, как зовут тебя? — бородатый, в испачканных мазутом прыщах на лице, стоит перед ним, держит в руке накрененно стакан, колеблется в стакане брага. — А?.. зову, зову, — говорит бородатый, а потом будто рубит ладонью свободной руки воздух и говорит: — Да ни один ли хрен, как бы тебя ни звали, парень, ты как, брательника-то не помянешь?
— А-а-а, — отвечает он и отворачивается к стене.
А тот, бородатый, говорит:
— Хм, не знаю как, парень, — он, бородатый, пожал, наверное, плечами и отошёл — пьяный, наверное, — он сдвинул шумно стул и не сел на него — упал, а в избе после этого так:
Дрогнула лампа, тени взволновались, и за столом кто-то сказал:
— Ты не лезь, куда тебя не просят, выпил лишнего — сядь, посиди, клоун, тоже мне нашёлся.
А тот, бородатый:
— А чё такого я?.. Поговорить нельзя уж с человеком… я и сижу.
А ему снова:
— Ну всё, всё, парень, успокойся.
А если опять про тени, то на стене, возле него, отпечатались огромные стаканы, и рёбра у стаканов видны — это когда пусты стоят стаканы.
И знакомый уже голос:
— Всё, хватит, ребята, хватит, поехали, пусть люди тут маленько хоть очухаются.
А тот, бородатый:
— В бидоне-то осталось чё, допьём уж… всю ночь ведь ехать, ночь ведь целую мантулить! — и, брякнув головой об стол, заплакал и запричитал: — Ой, Дима, Дима, ой, бля-а-а, сука-а-а, — и сам себе: — Рот свой зажми-ка, падла, а!
— Ну всё, ребята, покатили.
— Да счас… теперь-то чё уж ты торопишься?!
— Ты ей скажи, пускай в дорожку-то плеснёт хоть.
— Ладно, не суйся к ней, не лезь. Знаю, где фляга, сам я зачерпну…
— Ну всё, поехали, ребята.
Но не сразу, посидели ещё, поговорили. А потом громко выросли их тени, сломались на потолке, заслонили свет лампы, покачиваются: подались. И застонали половицы — давно груз такой не держали. И они, мужики, спорят ещё на ходу о чём-то — не о похлёбке. А потом дверь будто вздохнула и долго выдохнуть не могла. И холодом по лицу и по рукам обдало: кожа гусиная на них так быстро — как вскипела. А шаги уже по крыльцу, по двору: звучен двор, как пустая, опрокинутая бочка, секрет доверишь — разболтает. А ворота, видимо, не закрывал никто — открыты были, потому что так, без стука всякого, выкатился на улицу разговор, но там, на улице, уже темно, ничего не различишь, да кому это и нужно? И скоро, скоро заглушил голоса рёв танкетки. И пробежал по пустому противоположному дому луч, сверкнул в уцелевших стёклах и провалился там, где они градом были выбиты или ветром выдавлены. И будто ещё темнее стало за окном, будто в ночь ночь вошла, удвоилась её темнота. И гул дизеля уже так тих, что тараканов возню опять стало слышно. Сколько их там, магометов, шептунов велиаровых? Он оглянулся: там, далее столов, на кровати сидит мать. Обхватила голову руками, телогрейка… в глине, а на коленях у неё тряпица белая. Да просто ли тряпица? Маленькая, с короткими рукавами рубашка… А, это — в школу, в первый класс… и во второй… в третий — мала уже… «Ма-ать», — прошептал он и отвернулся: и поплыла стена, сначала медленно, затем всё быстрее и быстрее пятясь, пока не вернулась по кругу на прежнее место. «Тут ты и должна быть, опостылая, замри», — подумал он. Послушалась, замерла стена, а когда он сомкнул веки, повторила свою выходку и растворилась. «Вот, видишь, даже глаза твои обманывают тебя», — произнёс злой, чужой голос. «Это не так, это от их усердия», — сказал он, помолчал, а затем говорит вот как: «А ты что, отныне постоянно будешь ко мне липнуть, даже тогда, когда не сплю я?» — «А разве я тебе сказал, что ты не спишь?» — «Не нужно мне об этом говорить, и без тебя я это знаю». — «В таком случае, проснись, проснись и послушай». И как рукой сон сразу сняло. И видит он: мать стоит против его кровати, смотрит на него, и не на него даже, а куда-то дальше или глубже, через него, держит в руках вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и зёрнышками, теребит пальцами кисти и приговаривает тихо: