— Чудак человек, чё ты за него так беспокоишься-то, чё ты жалешь-то, на то он и кот идь.
И только утром мать выпускала кота. Выгнув спину и задрав кверху растрёпанный хвост, кот вбегал стремительно в открытую матерью дверь, останавливался посередь избы, тряс башкой, будто поверить не мог в своё избавление и тому, что видит, затем медленно подступал к кровати и тёрся боком об её деревянную ногу, изуродованную его когтями и его предшественников, а уж потом, поглядывая на него и как бы испрашивая позволения, запрыгивал на постель, устраивался поуютнее и, засыпая после бессонно проведённой ночи, урчал так, будто треснула его мурлыкалка. И в дрёме уж, видно, бормотал что-то кот… но путанной была его речь, и духом кладовки несло от его… зелёной шерсти… А он, он будто лист, на который пала утренняя роса, тяжёлая, студёная, как обмороженная, обындевевшая свинцовая картечь. «Это так, это так, просто на животе моём выступил пот, — думает он. — Нужно перевернуться, опрокинуться, чтобы роса скатилась на простынь. Да, но как такое совершить? Бально уж крепок, упруг сторожок. Как справиться с ним? Каким усилием превозмочь его цепкость? Вот если бы ветер, с его бы помощью благой… Ну да, ты не трудись там прятаться, я уже слышу тебя, я чувствую присутствие твоё, я хочу задать тебе вопрос: коли мой ум сам по себе, коли само по себе тело моё, тогда тот, как ты говоришь, непосвящённый свидетель — не открывай, кто он, скажи, где место его? Да, можешь похихикать, и не отвечая. Я знаю: это то, у чего нет имени, а нет имени — нет и места. Когда называю я: мой ум — это только то, чем я осознаю мир мой, моё окружение, пусть даже моим воображением и созданное; когда я говорю: тело моё — это только то, чем я ощущаю этот мир, пусть даже ощущения эти — ложь; а когда я хочу сказать: Я — это то, чем я соприкасаюсь с… вот, видишь, мой черёд теперь смеяться, правда, я не умею это делать, кажется…» — «Тише, ты спугнёшь чёрный зрачок», — сказал злой, чужой голос. «Ха-ха, вот для чего тебе я нужен, нет, нет, обходись без меня, пусть тайна зрачка останется для тебя тайной», — он уже хохотал, и смех душил его, и он сказал сквозь слёзы: «А это так, оказывается, несложно…» — и раньше чем проснулся, открыл глаза он. И глаза его успели заметить, как освещённая лампой изба перевернулась, принимая то положение, в котором её и положено быть, но поспешила: там, вероятно в сенях, что-то опрокинулось, упало, загремев. Да вот ещё: будто вверх подоконником так и осталось окно, но лишь на миг — в тот момент, когда переступил он пределы отсутствия, и окно вернулось в своё обычное состояние — вниз подоконником.
«Так оно и есть: ты пришла», — подумал он.
— Явилась, — сказал он тихо и, оторвав голову от постели, закричал вдруг:
— И что ты мне скажешь, что?! Что сообщишь ты мне, тупая, немая и пустоглазая?! Кто, что, какая недобрая воля гонит тебя сюда и для чего? — для того только, чтобы попялиться в окно чужого дома на чужое, но не мёртвое, как у тебя, а полуживое всё же тело?! Зачем ты приходишь, дура, глиняная, пологрудая тварь, лишённая сердца?! И не твоя ли затея — эти богохульные сны?! А?! Только такой, как ты, может принадлежать этот замогильный голос: тише, ты спугнёшь чёрный зрачок! А?!
А она молчит.
— Ну, бессловесная?!
Молчит она. И веко у неё не дрогнет. Так только, будто едва лишь в сторону скосила взгляд. А там, за ней будто, ещё два зелёных, но более искристых, огонька вспыхнули. А те, ближние, её, глаза глиняной женщины, так, быстро, к нему как будто бросились. И будто решилась, вспомнила будто она, она сказала:
— Епафрас!
А его, его, как прут ивовый, молодой, гибкий, словно скрутил кто сильный и жестокий, так, что ноги, будто два сторожка одного сорванного, отнятого у ветви листа-уродца, туго переплелись. И смотрит он на мать, и любуется её добрым, юным девическим лицом, и говорит:
— Мама, а имя моё?!
И мать откидывает одеяло — и одеяло плавно, как будто брошенное в воду, оседает, и отводит мать рукой от лица густые, рыжие волосы — и медленно, сонно их рассыпание, и матово из-под них лицо, и поднимается мать с кровати легко, порывисто, и идёт к нему мать, босая, в длинной ночной рубахе, сотканной из льна, и глядит на него нежно зелёными глазами, и мягким, давно забытым голосом говорит мать:
— Спи, спи, мальчик мой, спи, Епафрас, не гневи ночь, радость моя, мой суженый.
И спокойно и благостно делается ему от прикосновения материнской руки, и ощущает он тепло и заботливость её пальцев, и говорит он матери: «Ладно, мама, я усну, теперь меня уже не пугает сказка». Тогда мать ласково обнимает его за шею, бережно берёт его на руки, выносит его из сумрачной, душной избы, выходит с ним в белое — то ли от снега, то ли от разбросанной по нему кем-то соли, а то и ваты — поле и опускает его в межу. И говорит: «Я тебе больше не нужна, Епафрас, а если ты хочешь, чтобы и та девочка обрела имя, нареки её сам. Но надо ли?» — и уходит. А ему вдруг трудно, так трудно убедить себя в том, что это была его мать. Как завороженный, смотрит он на её удаляющийся образ, на размывающиеся контуры её белой фигуры, увенчанной пламенем рыжих волос. «Как свеча, как свеча», — думает он, а потом произносит: «Женщина, женщина, женщина», — произносит он и уж ловит рукой что-то, что-нибудь такое, чем можно было бы исхлестать сладостно свои ноги, и уж чувствует приступ тошноты, и уж хватает с поля щепотку соли, но соль ли это?.. это — вата — рот она только забивает… А поле не прямо так, не горизонтальна его поверхность, а так вроде, как столешница, под которую вроде как для того, чтобы откатать по ней бруснику, полено с края одного подсунули, — наискось к небу поле. И к нему по полю сверху, от неба как бы, точка скатывается, вроде как одинокая брусничка. Приближается и вырастает. И видно уже, разглядеть впору, что не брусничка это, а красная, сердитая собака: нос в землю, хвост в небо — по следу чьёму-то идёт. Подбегает, разворачивается возле него и хвостом ему стегает больно по лицу. И горький, горький, совсем не пёсий, от неё запах. И во рту от него, от запаха этого, горечь. И в горле. И там, где-то под сердцем. И хочется ему извернуться, посмотреть, куда подевалась собака. И сил: с веками не ссилить, едва-едва лишь разомкнуть их. А поле уж и не белое — жёлтое, как в зрелой пщенице, с масляно-чёрными бороздами-провалами, — но нет, не чувствует себя он ни зерном, ни всходом и ни колосом, — и там, в небе, куда круто взметнулся дальний край поля, ослепительный сноп света, разбитый крестом, призрачным, с границами, нерезко обозначенными, плавно переходящими в свет, явно вливающий в него силы. И сил уже теперь настолько, что без боли, без особого напряжения можно глаза открыть — широко и не моргая. И будто сжимается свет, и крест будто обретает чёткие очертания. Ну да, он видел это, он это так часто раньше видел, ежедневно, с тех пор, как себя осознаёт… но дай Бог памяти, дай памяти, Господь… А свет уже в пределы стиснут, нет, не круга и не эллипса, не квадрата и не ромба — прямоугольника, а крест в нём… крест почернел, крест отделил себя от света резкими контурами и назвал громко своё имя: я — оконный переплёт! «Да, ты — оконный переплёт, — думает он, — но отчего ты там, будто на небе? Мне не привычно. И что за горница там, за тобой?» Но ни знака, ни звука в ответ — покойно, безгласно, только кузнечики будто где-то нудят. И напрягся он, выгнулся, и — словно освободили, выпустили из рук скрученный, свитый туго ивовый прут — распрямилось тело, стукнули пятки его по полу: нет в пятках боли, боль в локтях и в затылке только. И закачался потолок, а кольцо в матке дрогнуло будто, звон будто от него тихий отстранился, и кто-то произнёс будто: «Разогни его, Василиска, разогни, я изнемог по нему бегать». — «А отец твой, — так говорил когда-то Сулиан, — а отец твой, в смерть перейдя, тотчас глаза бы закрыл, если бы ты, — так говорил Сулиан, — если бы ты, жэншына, волю его исполнила — вытащила бы и разогнула это кольцо, а так, видать, вроде как с проклятием к тебе, жэншына, в Царствие Небёсное и вознёсся Харлам Сергеич… славный был человек, хошь и прижимистый, дак — благо». А мать всё же вынесла тогда Сулиану кружечку, сунула её ему сердито в руки и сказала: «Во, жалось-то кака, а! и чё это в ту пору тебя-то, пьяница, тут не было поблизости, а то бы подучил, подсказал бы мне, дуре». — «А ты не дерзи, жэншына, не дерзи… твой отец бы не одобрил», — Сулиан ей так, кружку от неё принимая. «А ты, смотри вон, не пролей-ка, — мать так ему. — Руки-то, эвон чё, как на ветру листок осиновый, трясутся, будто украл где чё, ли чё ли, парень!» — «Укра… украл, я у себя-то взять чё не могу, а то украл я». А он, он повернул голову и взглянул на материну кровать: измята, но не разобрана постель, а там, где давеча сидела мать, так до сих как будто и сидит она, но невидимо, незримо: не поднялось, не выправилось покрывало. И тогда — как в натопленную избу при открытой двери изморозь — вошла в его сердце боль. Вошла, освоилась, обжилась. А Сулиан говорит: «Отвернись, отвернись, дитя, отвернись — и голова не будет кружиться», — сказал так и коснулся ладонью лица его и отвлёк внимание его от материной кровати. И тогда взглянул он и увидел на полу и на подоконнике осколки стекла. И больно, больно глазам на их острых гранях, но рассеян он и не заботит его это. «Отвернись, отвернись, дитя», — говорит Сулиан, говорит и, как над хворым, голо