ной избы, выходит с ним в белое — то ли от снега, то ли от разбросанной по нему кем-то соли, а то и ваты — поле и опускает его в межу. И говорит: «Я тебе больше не нужна, Епафрас, а если ты хочешь, чтобы и та девочка обрела имя, нареки её сам. Но надо ли?» — и уходит. А ему вдруг трудно, так трудно убедить себя в том, что это была его мать. Как завороженный, смотрит он на её удаляющийся образ, на размывающиеся контуры её белой фигуры, увенчанной пламенем рыжих волос. «Как свеча, как свеча», — думает он, а потом произносит: «Женщина, женщина, женщина», — произносит он и уж ловит рукой что-то, что-нибудь такое, чем можно было бы исхлестать сладостно свои ноги, и уж чувствует приступ тошноты, и уж хватает с поля щепотку соли, но соль ли это?.. это — вата — рот она только забивает… А поле не прямо так, не горизонтальна его поверхность, а так вроде, как столешница, под которую вроде как для того, чтобы откатать по ней бруснику, полено с края одного подсунули, — наискось к небу поле. И к нему по полю сверху, от неба как бы, точка скатывается, вроде как одинокая брусничка. Приближается и вырастает. И видно уже, разглядеть впору, что не брусничка это, а красная, сердитая собака: нос в землю, хвост в небо — по следу чьёму-то идёт. Подбегает, разворачивается возле него и хвостом ему стегает больно по лицу. И горький, горький, совсем не пёсий, от неё запах. И во рту от него, от запаха этого, горечь. И в горле. И там, где-то под сердцем. И хочется ему извернуться, посмотреть, куда подевалась собака. И сил: с веками не ссилить, едва-едва лишь разомкнуть их. А поле уж и не белое — жёлтое, как в зрелой пщенице, с масляно-чёрными бороздами-провалами, — но нет, не чувствует себя он ни зерном, ни всходом и ни колосом, — и там, в небе, куда круто взметнулся дальний край поля, ослепительный сноп света, разбитый крестом, призрачным, с границами, нерезко обозначенными, плавно переходящими в свет, явно вливающий в него силы. И сил уже теперь настолько, что без боли, без особого напряжения можно глаза открыть — широко и не моргая. И будто сжимается свет, и крест будто обретает чёткие очертания. Ну да, он видел это, он это так часто раньше видел, ежедневно, с тех пор, как себя осознаёт… но дай Бог памяти, дай памяти, Господь… А свет уже в пределы стиснут, нет, не круга и не эллипса, не квадрата и не ромба — прямоугольника, а крест в нём… крест почернел, крест отделил себя от света резкими контурами и назвал громко своё имя: я — оконный переплёт! «Да, ты — оконный переплёт, — думает он, — но отчего ты там, будто на небе? Мне не привычно. И что за горница там, за тобой?» Но ни знака, ни звука в ответ — покойно, безгласно, только кузнечики будто где-то нудят. И напрягся он, выгнулся, и — словно освободили, выпустили из рук скрученный, свитый туго ивовый прут — распрямилось тело, стукнули пятки его по полу: нет в пятках боли, боль в локтях и в затылке только. И закачался потолок, а кольцо в матке дрогнуло будто, звон будто от него тихий отстранился, и кто-то произнёс будто: «Разогни его, Василиска, разогни, я изнемог по нему бегать». — «А отец твой, — так говорил когда-то Сулиан, — а отец твой, в смерть перейдя, тотчас глаза бы закрыл, если бы ты, — так говорил Сулиан, — если бы ты, жэншына, волю его исполнила — вытащила бы и разогнула это кольцо, а так, видать, вроде как с проклятием к тебе, жэншына, в Царствие Небёсное и вознёсся Харлам Сергеич… славный был человек, хошь и прижимистый, дак — благо». А мать всё же вынесла тогда Сулиану кружечку, сунула её ему сердито в руки и сказала: «Во, жалось-то кака, а! и чё это в ту пору тебя-то, пьяница, тут не было поблизости, а то бы подучил, подсказал бы мне, дуре». — «А ты не дерзи, жэншына, не дерзи… твой отец бы не одобрил», — Сулиан ей так, кружку от неё принимая. «А ты, смотри вон, не пролей-ка, — мать так ему. — Руки-то, эвон чё, как на ветру листок осиновый, трясутся, будто украл где чё, ли чё ли, парень!» — «Укра… украл, я у себя-то взять чё не могу, а то украл я». А он, он повернул голову и взглянул на материну кровать: измята, но не разобрана постель, а там, где давеча сидела мать, так до сих как будто и сидит она, но невидимо, незримо: не поднялось, не выправилось покрывало. И тогда — как в натопленную избу при открытой двери изморозь — вошла в его сердце боль. Вошла, освоилась, обжилась. А Сулиан говорит: «Отвернись, отвернись, дитя, отвернись — и голова не будет кружиться», — сказал так и коснулся ладонью лица его и отвлёк внимание его от материной кровати. И тогда взглянул он и увидел на полу и на подоконнике осколки стекла. И больно, больно глазам на их острых гранях, но рассеян он и не заботит его это. «Отвернись, отвернись, дитя», — говорит Сулиан, говорит и, как над хворым, головой покачивает опечаленно. И тогда выше взгляд: разбито стекло в окне, а там, за окном, разгул белого на белом и белым по белому. Огрузли от снега ветви берёзы, успокоились под тяжестью. И на ствол берёзы снег налип, сырой потому что снег, ряндой зовётся. И жерди палисадника сверху будто ватой обложены. А что там, дальше? — пустого противоположного дома не разглядеть, не узреть сопки Медвежьей. И залетают в избу снежинки, и по доброй будто воле, и не спеша, не суетясь, ищут место своё на жёлтом полу, ложатся, оседают — и происходит с ними после вот такое чудодейство: перевоплощаются они в капли, расползаясь, впитываются в половицы, и остаётся от них, от капель, имя лишь — сырое пятно, — и так всё просто. «И так всё просто», — говорит Сулиан и тихо-тихо, как среди спящих, разбудить которых грех, затягивает псалом на Покров Пресвятой Богородицы. И лицом к образу Божию. И крест на себя двуперстный. А там, в углу, под божницей, нахохлившись, будто курица на седале, приник к полу филин с перебитым крылом. Бездумны, будто незрячи глаза птицы, однако так, словно в упор глядит, око в око, будто тупа её, птицы, мысль, но надсадна: ну что, мол, сделаешь со мной ты? «Ох и какая же потеха! — а это он уж так, губами шевеля едва. — Ну, что ты скажешь мне?» — и засмеялся, но не он, а брат его. Засмеялся брат, распахнул резко полы телогрейки и выпустил большую, взъерошенную пёструю птицу. Взметнулась птица к потолку и тут же пала тенью на пол, а оттого пала, что шнурком привязана за лапу. «Эт-т он какой красавец-то! К Адашевским на чердак сослепу да с ознобу залетел, мороз-то был под шестьдесят, — говорит брат и смеётся и снова говорит: — Да окстись ты, окстись — филин же это, это — фи-илин. Окоченел гад, застудил мозги, — говорит брат, — хоть и доха на ём пуховая, ишь, лапы-то, как деревянные, по полу-то, как колодками, бряцает». И приоткрыл брат дверь. И пустил птицу в сени: окна тут ещё повышибает, мол. И ощутил он тогда холод. И перевернулся он на живот. И поджал под себя руки. И горькое что-то в нос. И тогда приподнял он голову и увидел на жёлтом полу зелёную, как тина, лужицу, туго стекающую через щель в подполье. «И всё так просто, — подумал он, — я чист, я чист, как после поста». А тина? Тина, тина… «А что такое — тина?» — спросил он у брата. И брат ответил ему так: «Тина?.. а хрен бы её знал… зелёная-зелёная, в воде с августа болтаться начинает, на плёсе от неё дак и веслом не прогрести бывает». — «Как что?» — спросил он. «Да как… ничто… или как эта… как слизня, — сказал брат, — только при ней уж в речку лучше не залазить… то задолбают чиряки». А там, под столами, там черным-черно от грязи, там множество растоптанных окурков. И так шершав пол от натасканного на ногах песка, что локти от него как будто на огне горят, пылают. И тут мать, будто — чего с ней сроду не бывало — подпила будто на праздник, домой из гостей возвращается и частушку громко так, на всю Ворожейку, поёт пронзительно, и будто не бранные, но богохульны слова той частушки. А Сулиан ей, издали ещё ей Сулиан, а прежде-то дак и в стекло пальцем постучал и возле виска своего им покрутил: «Пуста башка твоя, жэншына, пуста, как жалуток после поста». И смешно Сулиану, и брату смешно, и ей самой, матери-то, смешно смехом пьяным, смешно слышать её слова, сказанные Сулиановым голосом. А тут, в сенях, так студёны плахи пола. Двери сенные настежь — свет белизною по глазам нещадно лупит. Курицы толкутся в сенях, обычно мать сюда их не пускает. И за сенной порог, в сени, снегу набило — лежит сугробиком, подтаивает. А там, на крыльце и дальше — в огороде, вату будто уложил кто аккуратно, чистую, белую, совсем не такую, какую мать когда-то настёгивала в телогрейки. И только там, где, звонко шлёпая, капает с крыши, — лунки, и в лунках, заглянуть в них если, — жёлтое, промытое дерево крылечных досок. И локти — не огнём уж будто жжёт их, а — железом раскалённым. А там, сзади, захлопнулась дверь в избу, а за дверью глухо так, вроде как опять голосом Сулиановым: «Сквозняк вон какой — ничё себе — свищет, и закрыть, зараза, некому». А тут, словно обронил кто и надавил бруснику, от крыльца пятна красные. И дальше пятна, к хлеву, как будто ниточка с бусами разорвана и брошена. И следы вдоль ниточки — будто ниточку в хлев затянул кто, а назад ни с ней, ни без неё будто так и не вышел. И белый, едва различимый на снегу, петух с розово-сизыми, будто обмороженными, обмороженными и есть, лапами и гребнем, переступает от бусины к бусине и склёвывает их, да молча так, не зазывая к себе куриц. А там, возле хлева, под навесом двора, куда снег не проник ещё, в сухой, тёплой сенной трухе лежат, в разные стороны рылами развернувшись, две свиньи, лежат и похрюкивают: тебе, мол, девка, лад