вой покачивает опечаленно. И тогда выше взгляд: разбито стекло в окне, а там, за окном, разгул белого на белом и белым по белому. Огрузли от снега ветви берёзы, успокоились под тяжестью. И на ствол берёзы снег налип, сырой потому что снег, ряндой зовётся. И жерди палисадника сверху будто ватой обложены. А что там, дальше? — пустого противоположного дома не разглядеть, не узреть сопки Медвежьей. И залетают в избу снежинки, и по доброй будто воле, и не спеша, не суетясь, ищут место своё на жёлтом полу, ложатся, оседают — и происходит с ними после вот такое чудодейство: перевоплощаются они в капли, расползаясь, впитываются в половицы, и остаётся от них, от капель, имя лишь — сырое пятно, — и так всё просто. «И так всё просто», — говорит Сулиан и тихо-тихо, как среди спящих, разбудить которых грех, затягивает псалом на Покров Пресвятой Богородицы. И лицом к образу Божию. И крест на себя двуперстный. А там, в углу, под божницей, нахохлившись, будто курица на седале, приник к полу филин с перебитым крылом. Бездумны, будто незрячи глаза птицы, однако так, словно в упор глядит, око в око, будто тупа её, птицы, мысль, но надсадна: ну что, мол, сделаешь со мной ты? «Ох и какая же потеха! — а это он уж так, губами шевеля едва. — Ну, что ты скажешь мне?» — и засмеялся, но не он, а брат его. Засмеялся брат, распахнул резко полы телогрейки и выпустил большую, взъерошенную пёструю птицу. Взметнулась птица к потолку и тут же пала тенью на пол, а оттого пала, что шнурком привязана за лапу. «Эт-т он какой красавец-то! К Адашевским на чердак сослепу да с ознобу залетел, мороз-то был под шестьдесят, — говорит брат и смеётся и снова говорит: — Да окстись ты, окстись — филин же это, это — фи-илин. Окоченел гад, застудил мозги, — говорит брат, — хоть и доха на ём пуховая, ишь, лапы-то, как деревянные, по полу-то, как колодками, бряцает». И приоткрыл брат дверь. И пустил птицу в сени: окна тут ещё повышибает, мол. И ощутил он тогда холод. И перевернулся он на живот. И поджал под себя руки. И горькое что-то в нос. И тогда приподнял он голову и увидел на жёлтом полу зелёную, как тина, лужицу, туго стекающую через щель в подполье. «И всё так просто, — подумал он, — я чист, я чист, как после поста». А тина? Тина, тина… «А что такое — тина?» — спросил он у брата. И брат ответил ему так: «Тина?.. а хрен бы её знал… зелёная-зелёная, в воде с августа болтаться начинает, на плёсе от неё дак и веслом не прогрести бывает». — «Как что?» — спросил он. «Да как… ничто… или как эта… как слизня, — сказал брат, — только при ней уж в речку лучше не залазить… то задолбают чиряки». А там, под столами, там черным-черно от грязи, там множество растоптанных окурков. И так шершав пол от натасканного на ногах песка, что локти от него как будто на огне горят, пылают. И тут мать, будто — чего с ней сроду не бывало — подпила будто на праздник, домой из гостей возвращается и частушку громко так, на всю Ворожейку, поёт пронзительно, и будто не бранные, но богохульны слова той частушки. А Сулиан ей, издали ещё ей Сулиан, а прежде-то дак и в стекло пальцем постучал и возле виска своего им покрутил: «Пуста башка твоя, жэншына, пуста, как жалуток после поста». И смешно Сулиану, и брату смешно, и ей самой, матери-то, смешно смехом пьяным, смешно слышать её слова, сказанные Сулиановым голосом. А тут, в сенях, так студёны плахи пола. Двери сенные настежь — свет белизною по глазам нещадно лупит. Курицы толкутся в сенях, обычно мать сюда их не пускает. И за сенной порог, в сени, снегу набило — лежит сугробиком, подтаивает. А там, на крыльце и дальше — в огороде, вату будто уложил кто аккуратно, чистую, белую, совсем не такую, какую мать когда-то настёгивала в телогрейки. И только там, где, звонко шлёпая, капает с крыши, — лунки, и в лунках, заглянуть в них если, — жёлтое, промытое дерево крылечных досок. И локти — не огнём уж будто жжёт их, а — железом раскалённым. А там, сзади, захлопнулась дверь в избу, а за дверью глухо так, вроде как опять голосом Сулиановым: «Сквозняк вон какой — ничё себе — свищет, и закрыть, зараза, некому». А тут, словно обронил кто и надавил бруснику, от крыльца пятна красные. И дальше пятна, к хлеву, как будто ниточка с бусами разорвана и брошена. И следы вдоль ниточки — будто ниточку в хлев затянул кто, а назад ни с ней, ни без неё будто так и не вышел. И белый, едва различимый на снегу, петух с розово-сизыми, будто обмороженными, обмороженными и есть, лапами и гребнем, переступает от бусины к бусине и склёвывает их, да молча так, не зазывая к себе куриц. А там, возле хлева, под навесом двора, куда снег не проник ещё, в сухой, тёплой сенной трухе лежат, в разные стороны рылами развернувшись, две свиньи, лежат и похрюкивают: тебе, мол, девка, ладно ли? — ладно, а тебе? — и мне, мол, ладно. И кто-то, не то брат, не то он, Сулиан, долго очень и много, припоминая и припоминая что-то, с ним будто когда-то даже и случившееся, толкует о свинье, а после о ковчеге Ноеве, но глуха, словно эхом задавлена, неразборчива речь. А тут, а тут и хлев открыт. И овцы в хлеву, в клетушке заперты отдельно, блеют. И в навозном зёве его материны руки с синькой кручёных и верчёных жил, и зажато в руках белое вафельное полотенце с вышитыми на нём петушком, курочкой и семью зёрнышками — словно бусинами на снегу, — на которые с вожделением заглядывает петушок, а ниже если — материна юбка, не шелохнутся складки её, а ещё ниже — ноги материны. И не удержалась, сползла с одной ноги калоша, под ступнёй стоит, из-за порога ободок её бордовый лишь и виден. А Сулиан говорит: «Он родился в деревне Вифлеем, в Иудее, — и ещё говорит: — И туда, в хлев, а по-нашему, дак — стайку, люди Ирода войти не сдогадались». — «Ну да ладно, — говорит мать, — дело-то поправимое: успею, — и смотрит на него и говорит: — Хм?» — «Тупай, тупай, тупай с Богом! — барабанит в стекло оконное и кричит ему Сулиан. — Ты на неё-то не смотри!» — «Да я и так… и так», — шепчет он, вжимая голову в плечи. А там, под снегом, земля мёрзлая, изуродованная, торчит шалыгами. И больно от них локтям. И раздирает грудь — яркой звездой шалыга каждая. Но вот и она, улица, вот он и Рай, и снег в Раю только птицами райскими — сороками да воронами — исхожен. И так беспечны, бессмысленны, так причудливы и несерьёзны письмена следов их. На то он и Рай, конечно. А брат склонился прямо к уху его и говорит: «Смотри, смотри, снег вообще болтлив, а первый уж и вовсе — всё расскажет, выдаст, какой и чьей ноги ему доверен отпечаток, какие у кого подошвы — у меня вон, полюбуйся, „ёлочка“, — откроет. А тут, — говорит брат, — видишь? Кошка была, давно была, слабо следы её уж обозначены. Ночью ещё топталась возле палисадника, кралась по жерди, затем сидела, вжавшись, на столбе — линяет, видишь? — чёрную ость оставила, потом… потом — вон, видишь? — на суку берёзы… И спрыгнула, в лес подалась, к листвяжной выскори», — говорит брат. А оттуда, издали, от своего дома, со скамеечки, кричит ему Фиста: «Ты где видал ещё такую дуру-то, совсем одичала, нас уж со стариком не признаёт! Да не дура она, не ду-у-ура, болярыня, так уж это я, люблю её, холеру, хошь и не кошка она вовсе, а велиар!» — а когда он проснулся, её, Фисты, уже не было на скамеечке, не было и скамеечки, и дома не было, а было только пепелище. И ворона лишь с амбара: «Дур-р-ра, дур-р-ра!» — победила. И падают, падают на шею снежинки, заносит глубже под рубаху их, но крестец для них пределом: далее — немота. «Господи! светел, светел мир Твой, — шепчет он, — славься Имя Твоё, Господи!» — и так, в снег лицом — отрадно. Чуден запах оживающей земли — отходит под покровом. «Спасла землю Богородица от беды и страданий!» — с крыши избы своей кричит ему Сулиан. А там? — там пустой противоположный дом с отвалившейся, отмучившейся наконец-то ставней. И мир праху её, и земля ей пухом. Пусть растворится в глине, пусть душой войдёт в павшее в глину семя и возродится деревцем… А там, дальше? — там ветхая изгородь затянутого сплошь бурьяном огорода. А по огороду, подминая хрустящий стылый дудочник, подталкивая руками облипшие снегом и чёрнозёмом колёса своей тележки, катается зло Фостирий. Озабочен старик, напряжённо, внимательно смотрит он то на ивовые прутики, что на коленях у себя расположил, то вперёд, то оглядывается по сторонам, и не гаснет клич при этом на устах его: «Где ты, где ты, сука оперная?! Один ведь хрен найду, не скроешься!» И дай-то Бог тебе, Фостирий. И только воздух гудит. И только локти кипят. И только тут, где тропинка, не видна стерня — вытоптала её корова. А сама тропинка — так с ней: чем она дальше, тем она шире, и в устье её — там, за речкой, на белой поле сопки, те двое, и на ней косынка красная… да нет, тебя так просто обмануть. Это кипрей запоздавший — осенний цвет. Розовый. И косынка не красная — алая. «И жарки, и черёмуха, и марьин корень иной раз среди осени лепестки выпустят, — шепчет он, — к затяжному, затяжному теплу и к дурной, лютой зиме поздний цвет, так говорил Сулиан. О, Господи, Господи! светел, светел Твой мир». И только локти горят, кипит в них кровь, сочится, выкипая. И только грудь палит — о звёзды бередилась… И вот уж она, Така. И вот он, крутой-крутой и высокий яр, о котором так много и часто говорили брат и Сулиан, а мать про который и слышать не хотела. А там, внизу? — чёрный круг омута. И так, что даже тальник береговой не видит в нём себя, не видит, а потому и в существование своё не верит, если впечатление о себе создаёт верное. И снежинки до поверхно