Такая девушка, как она, умная, добрая, которая никогда не позволяла никому подступиться к ней? И мы с барыней говорили себе, что она выйдет замуж так хорошо, как та певица, что вышла за маркиза!… Нет, я не могу поверить, чтобы она могла свихнуться!… Г-н Ла-Кроа, вы такой добрый, скажите мне все, что вы знаете. Я ведь не кто-нибудь… я вырастила ее с малых лет… Из-за нее я не оставила барыни, когда все пошло прахом… Но не надо, чтобы швейцариха видела, что я так долго с вами разговариваю. Мне уж так трудно было объяснить, почему барышня не ночевала… Если она вернется, все обойдется…
- Увы, - отвечал я, не следуя ее приглашению подняться в квартиру, так я боялся горя ее матери, - я знаю не более вашего, доказательством чего может служить то, что я пришел узнать о здоровье мадмуазель Фавье, которая вчера вечером показалась мне не совсем здоровой…
- Она не у вас? - спросила старая служанка, пораженная моим замешательством. Она объяснила его себе по своему, и это подозрение слишком ясно указало на ту страстную привязанность, которую она питала к «нашей девочке», как она нежно называла Камиллу. Это отчаяние матери, это страшное беспокойство служанки окончательно раздирали мое сердце. Я еще раз убедился, в какой атмосфере искренней и простодушной нежности выросла бедная Голубая Герцогиня. Она тоже была одной из тех девочек, появление которых на свет празднуют, как торжество, и дальнейшие события жизни которых тоже составляют праздники: крестины, дни рождения, первое причащение, первое длинное платье, - и все это для того, чтобы предмет такой нежной заботливости кончил позором любовных похождений! А верная служанка продолжала, простодушно вторя моим горьким мыслям:
- Нет, невозможно, чтобы она была у вас, или у г-на Молана, или у г-на Фомберто, вы слишком порядочные молодые люди, чтобы сделать из такой барышни, как она, содержанку… Теперь она будет такой… Она, Камилла, Камилла, Камилла!
И, забывая свои собственные указания насчет необходимости избегнуть пересудов швейцарской, бедная женщина разразилась рыданиями. Я успокаивал ее как только мог, клянясь ей, что сделаю все на свете, чтобы повидать Камиллу в течение дня и сказать ей об отчаянии ее матери.
- Пусть она только вернется! - был единственный ответ, который она дала мне сквозь слезы, а также и следующие слова, восхитительные по бесстыдству ради преданности:
- Если она желает иметь шашни, я буду помогать ей, сколько она пожелает! Скажите ей это, пусть только остается жить с нами!…
Итак, свершилось. Драма страсти и вероломства, которой я был свидетелем в течение последних недель, пришла к своей логической развязке. Мой сегодняшний сон солгал. Было слишком поздно помешать тому, чтобы эта прелестная девушка, от рождения обладавшая самой редкой романической чуткостью ума и сердца, не стала продажной женщиной. Самая ее гордость, эта милая и трепещущая гордость, за которую я так любил ее, только ускорит ее падение. Когда пройдет тот приступ ярости, благодаря которому она очутилась в объятиях такого человека, как Турнад, то презрение, которое она почувствует к себе, слишком унизит ее в собственных глазах, и это внутреннее отвращение может привести только к двум результатам, одинаково страшным: или, не будучи в состоянии пережить этого унижения, она убьет себя, или же найдет своего рода скорбное тщеславие воплотить в себе тот тип оскорбительной роскоши и торжествующего бесстыдства, в который превращается великая актриса, ставшая знаменитой куртизанкой. Какой из этих двух выходов должен был предпочесть человек, любивший ее так, как я любил ее, той любовью, которая сначала была так неясна, а теперь так несчастна и так мучительна? Как та, так и другая перспектива была для нее так ужасна, что, несмотря на обещание, данное старой служанке, я принял твердое решение не видеться больше с несчастной девушкой и еще более благоразумное решение выполнить план, который смутно зародился во мне с тех пор, как я начал слишком хорошо понимать, что творится в моем сердце: уехать в Испанию или в Италию, в одну из этих солнечных стран, где душа, оскорбленная до самой глубины может, по крайней мере, окружить свою тайную рану уединением, светом и красотой. Я приказал моему удивленному слуге немедленно приготовить мои чемоданы для долгого отсутствия и принялся приводить в порядок этюды, потом перелистывал путеводители, заставляя себя погружаться в хлопоты этого поспешного отъезда. Новый и ужасный факт - падение Камиллы в объятиях Турнада, заслонил во мне все другие помышления.
Я забыл и г-жу де Бонниве, и вчерашнюю сцену, и самого Молана. Поэтому я ощутил нечто вроде перенесения в другую атмосферу, пробуждения к отвергнутой действительности, когда увидел этого последнего, входящим в мою мастерскую около половины третьего. Он был, однако, причиной того злосчастного нравственного крушения, в силу которого я страдал. Его я должен был проклинать и ненавидеть. Я почувствовал это, как только узнал его лицо, услышал его голос, дотронулся до его руки. У него было дурное выражение, то, что у него бывает в часы дикой жестокости, а его крайнее волнение было понятно из того, как он кусал свою нижнюю губу, причем профиль его, уже довольно острый, еще чуть заметно удлинялся, и то животное, которое скрыто в каждом из нас и которое в нем напоминает лисицу, так очевидно выступает, что самый ослепленный привязанностью друг в подобную минуту распознал бы его настоящий характер. Что касается меня, то, заметив на его лице отблеск самых дурных черт его натуры, я почувствовал внезапную антипатию, вызвавшую прилив желчи. Все страдания последних часов вылились в ней, и я встретил его настоящим потоком оскорбления: