И, прижавшись губами к ее щечке, я почувствовал сквозь вуаль, что эта щечка мокра от слез. Больше не было произнесено нами ни слова. Я не мог ни о чем спрашивать ее. Она не хотела жаловаться. Ни одно прощанье, даже когда я прощался с умирающими, очень дорогими моему сердцу, не заставляло меня так страдать.
XI
Да, какое это было раздирающее душу и грустное прощанье! И, очевидно, оно наполнило меня грустью до самой сокровенной глубины моего сердца, потому что, описывая его теперь, я облил слезами бумагу и не имею почти сил снова взяться за перо, чтобы прибавить к этому настоящему роману мрачный эпилог, подстрекающая ирония которого, как принято выражаться в современном стиле, одна заставила меня решиться написать эти страницы! Двадцать пять месяцев… и такое долгое отсутствие не залечили тайной раны. Она снова открывается и истекает кровью при одном воспоминании о щечке Камиллы, совсем мокрой от напрасных слез под поцелуем друга, первым и последним, с которым я прикоснулся к этому прелестному личику, навеки оскверненному. Однако, если отсутствие и молчание являются двумя лучшими лекарствами против страсти без надежд и не знающей желаний, какой было мое странное чувство к этой несчастной девушке, я должен отдать себе справедливость, что добросовестно пользовался ими. И эти двадцать пять месяцев кажутся мне такими короткими, такими короткими в сравнении с теми несколькими неделями, которые я провел, следя час за часом за роковым приближением обманутой влюбленной к отчаянию и ко всему остальному, не пытаясь остановить ее. Подведем, однако, итог этим двум годам для памяти, а также для того, чтобы доказать себе, что мне нечего особенно жалеть о том, как я провел их. Прежде всего, я в тот же вечер поспешно бежал в Марсель; потом, уже на другой день, отправился в Италию морем, на одном из тех пароходов, которые через восемнадцать часов приходят в Бастию, а оттуда идут в Ливорно.
Я всегда предпочитал попадать таким путем в милую Италию, без остановок и сразу, а при данных обстоятельствах такое путешествие отрезывало всякую возможность получения телеграмм или писем, по крайней мере, в течение нескольких дней - от воскресенья до четверга. Бросит ли Камилла Фавье Турнада и снова впряжется в ярмо любовницы Жака, или нет? Осуществит ли этот последний свое нелепое намерение вызвать на дуэль своего нового соперника? Не доведет ли, напротив, его до безумия оскорбленное самолюбие до дуэли с Пьером де Бонниве? Это все были задачи, которых я не хотел себе больше задавать, так я устал. Боже, как я устал! Между прочим, я совершенно напрасно задавал бы их себе, потому что, говоря словами моего друга Клода, цитировавшего с таким наслаждение фразу Бейля по поводу смертной казни одного из своих героев, «все произошло просто и прилично». Я узнал подробности после, но гораздо позже. Пока я оставался в полном неведении и имел благоразумие продлить его. Только четыре месяца спустя, развернув случайно французскую газету в одной из гостиниц Перузии, я прочел в ней, что м-ль Камиллу Фавье будет дублировать м-ль Берта Винио в главной роли комедии Дорсенна, - это раз, как говорил некогда Молан, - что сам вышеупомянутый Молан печатает сборник своих театральных пьес с неизданным еще предисловием, - это два, что лошадь г-на Турнада, Баттерфляй, выиграла уж не помню какой приз на скачках, - это три, и наконец, что на одном из приемов у г-на Сеннетерра особенное внимание привлекли г-жи X., Y., Z. и де Бонниве - это четыре, и все эти новости заключались в одном нумере газеты, как изюмины в пудинге. Их было достаточно, чтобы доказать мне, что этот уголок света, как все уголки света вообще, оставался верным себе и что больших событий, к моему успокоению, не произошло. Но, со своей стороны, разве и я не остался верным себе, скопировав прежде всего в Пизе часть фреска Спинелло Аретино о св. Эфесе, потом в Прато - Саломею Фра Филиппо Липпи, чтобы затем писать этюд с Пьероделла Франческо д Арреццо, с его удивительного «Обретения Честного Креста»? А теперь я готовился ехать в Анкону через Фолиньо, потом в Бриндизи, чтобы отправиться в Афины и в Олимпию писать новыми видами самый ненасытный и самый бесплодный дилетантизм. Когда я подумаю об этой ожесточенной работе в напрасных упражнениях, я повторяю себе всегда другую фразу, которую всегда цитировал Дорсенн, восклицание умирающего Боливара, проникнутое такой мучительной усталостью: «Те, что служили Революции, пахали море!»
А те, что служили искусству так, как ему служил я, делали ли они более полезное дело? Ну, так что ж?…