Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»
Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:
— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
— Нет-нет, спасибо. Ничего,— я произношу это странным одеревеневшим языком и сам удивляюсь: неужели это мой голос?
Но Борис все-таки встает, дает мне воды, сменяет компресс на голове. Прохлада влажного полотенца сразу приносит успокоение.
Борис подсаживается ко мне, вполголоса говорит:
— Знаете, а ведь я только сейчас вспомнил: я видел одну вашу пьесу. О моряках, правильно? Фамилии-то вашей я не знал. А когда врачиха назвала, сразу подумал: откуда она мне знакома? И сейчас вспомнил.
— Ну и ...как? — с трудом произношу я.
— Пьеса, что ли? Ничего. Только я не люблю, когда на сцене смерть у всех на виду. На меня это всегда производит, знаете, какое-то неприятное впечатление. По-моему, такое должно происходить — как бы сказать? — строго уединенно, что ли. А не с криком на весь зал... Такое горе только раздражает.
Я невольно удивился: то же самое, почти слово в слово, я когда-то доказывал своему режиссеру. А тот пьес на своем веку ставил-переставил столько, что, по-моему, все без разбора они ему осточертели. Он отмахнулся: «Читайте Зощенко! Публика — дура, ей — чтоб слезу выжимало...»
— Мы... не мешаем спать? — спрашиваю я.
— Кому, им? — Борис добродушно усмехнулся.— Алексей Кирьянович, вот можно вас спросить?
— Да, конечно.
Он помедлил.
— В последнее время часто думаю: что для человека важнее всего в жизни?
— То есть как это?
— Ну, должен ли он просто добросовестно выполнять то, что ему задает жизнь,— или ставить себе, для собственной проверки, какие-то дополнительные барьеры, трудности?
Я хотел возразить, он опередил меня:
— Нет, вы не смейтесь, вы дослушайте.
— Я не смеюсь.
— Вот, когда прочитал об этом комбинате, что его собираются строить... Где-то в тайге, я даже приблизительно тогда не представлял, где именно. Пошел в комитет комсомола, прошу: помогите перевестись на заочное, хочу поехать па стройку.
— А чем вы... мотивировали?
— Сказал: хочу испытать себя настоящими трудностями.— Он усмехнулся.— На меня поглядели, как на полоумного. Или, может, приняли этот мой поступок за какой-то скрытый карьеризм? Начали убеждать: мол, поиск таких трудностей — это как раз облегчение самому себе. Инженером стать тяжелее, чем каменщиком или штукатуром.
Снова он помолчал.
— Да никогда б мне в голову не пришло,— доказываю,— искать, что полегче! И только декан одобрил. Умнейший, между прочим, человек! «Уж очень мы усердно, говорит, расчищаем путь к науке!»
— Что ж, в этом есть резон.
— Вот именно... Мама плакала, когда узнала. А отец даже обругал ее. «Мы, говорит, с тобой и работали, и учились, и не в таких условиях, а ничего! Какие ни есть, а инженеры ...» А мать ему: «Да я не об этом. Боюсь, не женился бы он там сдуру».— Борис рассмеялся.— Как в воду глядела!
Шершавый поднял взлохмаченную голову с подушки:
— Тише ты там со своими байками! Нельзя же так, честное слово.
Я виновато тронул Бориса за руку:
— Потом поговорим, хорошо?
А Сергеи взглянул на часы, браслетка которых была застегнута на спинке его кровати, встал, с удовольствием потянулся и как-то особенно, с хрустом в скулах, с удовольствием зевнул:
— Борьк, валяй дави ухо. Моя вахта.
И пошел пить воду. Пил звучно, утирая рот тыльной стороной руки. Потом спросил:
— Чо-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
Я по наивности думал, что проваляюсь недельку, от силы — две; фактически лежать пришлось без малого месяц. И это был едва ли не самый тягостный месяц в моей жизни. Мне не на что пожаловаться: я был ухожен, накормлен-напоен, окружен вниманием, но как раз от этого на душе делалось еще неуютнее: я-то ведь видел, скольких усилий все это стоило моим соседям по бараку.
— Да брось ты эти интеллигентские самоугрызения,— морщился Лукин.— Вот покалечится кто из нас, тогда ты будешь ухаживать.
Молоденькая, симпатичная, чем-то неуловимо похожая на мою дочку, врачиха Галина Сергеевна, Галочка-Галина, в первый же день объявила, что меня надо увезти из барака в поселковую больницу: там и условия получше, и уход не тот, и вообще.
Я видел, как она искоса, осуждающе-брезгливо поглядывает на пустые бутылки, составленные возле умывальника. Разве можно в этой обстановке оставлять больного человека.
— Да нет, это не водочные,— рассмеялся я.— Моя слабость: «Ласточка». Минеральная вода.
— А я ничего и не сказала,— сухо возразила Галина Сергеевна.— Вы опережаете мои мысли. Словом, не будем открывать дискуссию.
Суетлйвый, крохотного росточка, с уже заметно полысевшей головою заместитель председателя постройкома Виноградов прибежал в барак не на шутку перепуганный:
— Говорят, писателя покалечило?
Сейчас он слушал Галину Сергеевну, почтительно склонив голову, и театрально поддакивал:
— Совершенно справедливо, совершенно справедливо!
- Но тут нежданно-негаданно вмешался угрюмо куривший в стороне Лукин:
— Да что справедливого? Ничего справедливого.— Он. решительно повернулся к Виноградову: — Ты это брось, Альберт Николаевич, никуда мы его не отпустим. Даже и не думай. Слыхали, какие там, у вас в больнице, условия. Тот же барак, только поплотнее набитый.
— Глупости! — вспыхнула врачиха.— Не знаете, а говорите.
Но бригадир настоял на своем:
— Да скажите вы ей сами, Кирьяныч!
— Мое дело подчиненное. Как решите...
Я реально представлял себе, сколько забот и хлопот прибавится бригаде, если меня оставить в бараке. Но зато — ближе к людям. Это было немаловажное соображение, я остался в бараке.
Галина Сергеевна покинула поле боя. Виноградов погрозил бригадиру маленьким пальчиком.
— Нич-чего, мы привычные,— за всех отозвался Шершавый. И предложил мне: — Давайте-ка я для начала вас побрею. А то не ровен час зайдет царевна Лариса, она у нас на этот счет, о-ох, строгая.
Ливни кончились, как начались: дружно и враз. Кажется, только на Дальнем Востоке так бывает: вдруг, в одночасье тучи угнало за горизонт, в ту сторону, где за тайгой начинается море. Небо высветлело. Отчетливо, будто тронутые ретушью, проступали видные в окно контуры дальних сопок. Два дня тайга совсем по-летнему дымилась испариной — верный признак, что до холодов еще далеко.
И почему-то усилился листопад. Первыми осыпались клены, их лапчатые яркие листья мне приносил Борис. Бригада считала это чудачеством, посмеивались, но Борис не обижался.
— Ладно, ладно,— говорил он.— Зато красиво. Ведь правда же красиво, Алексей Кирьянович?
За кленами стали обнажаться ясени, высокие и стройные ильмы; тайга за окном стояла прореженная, будто сквозная; один только монгольский дуб, низкорослый и хмурый, цепко держал свою под цвет медвежьей шерсти одежду, не обронив ни листочка.
— Чем суше и теплее сентябрь простоит,— говорил но утрам Лукин,— тем позднее наступит зима.
Началось «бабье лето», та удивительная, щедрая неделя в середине сентября, когда все на земле прощается с теплом и цветением, в ожидании теперь уже близких заморозков.
Вдруг возникал из ясного синего неба, стремительно обрушивался на землю и тут же бесследно исчезал легкий, невесомый, будто сквозь ситечко процеженный дождичек; полчаса после этого держались на дороге влажные теплые пятна, лакированно блестела разом помолодевшая трава.
— Весенний дождь из тучки, осенний — из ясени,— замечал всезнающий Лукин.
Мне нравилась удивительная точность и образность его языка, я старался запомнить каждое его слово — не лезть же мне при нем за блокнотом. А он вдруг говорил словно бы ни с того ни с сего:
— Слушай, Кирьяныч, а ты знаешь, как в старину первый день бабьего лета назывался? Летопроводец. Конец летних работ. И, между прочим, новый-то год начинался на Руси четырнадцатого сентября, а не первого января. И, по-моему, правильно: страда кончилась, запасы сделаны, вот и веди новый отсчет дням.