Или вдруг вспоминал:
— А у нас дома, бывало, девки «мушиные похороны» устраивали. В сарафанах, нарядные. И парни тут же: невест выглядывают...
Еще не отошла грибная пора. Девчата в соседних бараках, чуть выдавался свободный час, гремели под окном пустыми ведрами, отправляясь в тайгу. Говорили, что грибов — как ни в один год: видимо-невидимо.
Варюшка торжествующе вносила в барак ведро или корзину, доверху полные еще влажными желтовато-розовыми и серыми подберезовиками и подосиновиками; коричневыми, будто отшлифованными боровиками; пахучими и нежными белыми грибами. Барак наполнялся волнующими запахами леса.
— Завидуйте, бездельники! — забыв произнести свое неизменное «коннитива», с ликованием восклицала Варюха.— Вот как надо собирать!
— Да чем ты хвастаешь? Tут и на жарево не наберется,— поддразнивал девушку кто-нибудь из строителей, а она негодовала:
— Ты приходи к нам вечером, приходи. Увидишь! «Не набере-ется...»!
После ее ухода в бараке еще долго держался тонкий, ни с чем не сравнимый грибной аромат, рождающий в воображении картины березовых опушек, пронизанных косыми стрелами осеннего солнца; затаенных ложбинок, пригорков, где меж стволами деревьев грибники уже успели пробить свои тонкие тропки.
По утрам в вышине над бараком, на ровной голубизне спокойного неба возникали точки-тире улетающих птичьих стай. Это была беззвучная морзянка осени. Птицы спешили к теплу, к вечной зелени прибрежных зарослей в неведомых нам, северянам, дальних краях.
А я мечтал о той поре, когда выпадет снег. Нет-нет, ничто в моих планах не было с ним связано, решительно ничто.
Просто однажды, когда бригада ушла на работу, а мне суждено было лежать в одиночестве, я сказал себе: «Пойду по первопутку!»
И ведь верил, что так и будет. И еще верил, что человеку очень важно,— может быть, важнее всего остального,— знать, что задуманное им непременно сбудется.
Черноглазая Борисова подружка Лариса каждый день приносила мне газеты, журналы, а если были — и письма. Катины письма. Они дышали скрытой тревогой неведения. Катя ни на что не жаловалась — ни на свои болезни, ни на одиночество,— она только спрашивала: когда же мы начнем жить по-людски, когда я перестану бродяжничать? Сколько можно? Вырастет внучка — признавать не будет.
Нет, Катя не отговаривала меня: дескать, бросай свою дурацкую командировку и возвращайся-ка домой. Просто она, как всегда, с шуточкой-усмешечкой говорила: вот я тебе выложу все, что думаю по этому поводу, а там смотри сам. Не маленький.
Не было прежде в Катиных письмах таких интонаций, не помню что-то. Я все отчетливее понимал: вот она и подошла, наша печальная старость. Молодость ненасытно требует новизны впечатлений, может быть, это одно из главных ее свойств: жажда узнавания. Новые люди. Новые заботы. Новые места. Не таковы годы пожилые: страсть к перемене мест успела охладеть. В знакомствах, порой даже без пашей воли к тому, появляется избирательность, в делах — дальновидная осмотрительность. Во всяком случае, перечитывая Катины письма, я теперь все чаще задумывался: а ведь дальше все острее нам будет не хватать друг друга, тягостнее станет одиночество.
И все-таки я не успокаивал Катю и ничего не обещал: я знал — мое со мной. Навсегда.
Иногда заглядывала ко мне тонконогая, стройная, со своей роскошною косою Анюта. Просто так, без всякой цели. Вернее, это она так объясняла, что захаживает ко мне: как, мол, я и не нуждаюсь ли в чем? Но мы-то видели, мы-то понимали, кого ищет она встревоженным взглядом. Лукин сокрушенно покачивал головой, но молчал: дело молодое, тонкое.
К восьми утра бригада уходила на работу. На тумбочке, возле кровати, мне оставляли еду-питье на весь день. И я лежал один со всеми своими мыслями и с блокнотом до половины двенадцатого, когда в барак заглядывала Галина Сергеевна — мой суровый эскулап.
У нее был такой вид, словно она хотела сказать: «Ну-ну. Вы тут делаете глупости, а я должна о вас тревожиться». Она хмурила брови, потом долго грела дыханием пальцы и только после этого подсаживалась ко мне, замкнуто недовольная. Медленно, чутким пальцем, сверху вниз и снизу вверх она ощупывала мою ногу:
— Тут больно? А тут? А вот тут?
Что-то ей в моем состоянии не нравилось.
— Впрочем, вы ведь спартанец. Вам если и больно, вида не покажете.
— Ну какой же я спартанец, помилуйте!
— Ладно уж...
Она хмурилась, тонкие брови у нее сходились на переносице, взгляд делался, как ей казалось, ледяным, и садилась писать назначение.
— «Кому велено мяукать, пусть мяукает»,— осуждающе говорила она.— Приехали в творческую командировку и творите себе на здоровье. Никто не мешает. А геройствовать, зарабатывать медаль «За спасение утопающих»,— извините, в ваши годы это легкомыслие.
Я униженно молчал. Я ждал своего часа и верил, что он придет. И тогда — да здравствует независимость!
А ей — этой красавице с каменным сердцем,— насколько я успел понять, по характеру не были свойственны никакие сантименты.
— Спасти-то вы все равно не спасли. Только сами пострадали...
Я молчал, что возразишь,— пострадал, это уж точно.
— Вон, Захар Богачев утонул. А у него куча детишек.
Я не был причастен к гибели Богачева. Но, по словам Галочки-Галины, получалось, что это чуть ли не мое безрассудство погубило его.
— Родненькая, пощадите! — взмолился я.
— Главное для вас теперь — вылежать,— произносила она. И уходила.
Она уходила, а я оставался лежать и глазеть в окно.
Медленно передвигая взгляд слева направо, я изучал дальний перелесок, что начинался километрах в двух за линией бараков, и поляну перед ним, поросшую мелким, но густым, как щетина, кустарником. Перелесок был отчетлив, словно бы тщательно писанный маслом по холсту. Невысокие и тонкие коричневые деревца были изящны; и — странное ощущение! — каждое из них существовало как бы порознь.
Небо над перелеском будто лакированное. Иногда от перелеска, снизу вверх, всплывали кудряшки облаков; ветер гнал их неторопливо, и можно было подумать, что они не плывут, а скользят по этой глади; потом они, картинно красивые, стояли над грядою дальних сопок и только после этого таяли.
Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:
Облака — как снега,
Облака — как мечты,
Как мечта и как облачко — ты.
И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе — непоколебимый жизнелюб, а все иное — противоестественно.
Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей — и не любить жизни.
Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.
Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди — праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь — на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.
К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.
А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,— это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость — все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...