Выбрать главу

— Вот мы и начинаем жить как все,— говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?

Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.

— Батя, дорогой ты мой,— сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.— Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.

Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:

— Счастлив тот, кому все ясно — вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.

А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:

— А ты убежден, что она такая... простенькая? — И, помедлив, добавила: — Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.

И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.

6

А было, собственно говоря, вот как.

Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата — пишущий народ — шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки — пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл «стариками», хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.

Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые, мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность — нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.

Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:

— Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь — свет этаких не видывал. Пьяница — непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру — валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... — Сема тут хмыкнул: — Во, дед, сюжетик!

Я вскорости забыл об этом разговоре. Но, видно, так уж устроены наши сердца: в одно осеннее утро, еще накануне не думая ни о чем, я вдруг объявил режиссеру, что буду писать новую пьесу. А в поисках героя, вот этого самого солдата-однолюба, уезжаю в тайгу на строительство.

Катя не пыталась отговаривать меня: она привыкла к подобным неожиданностям, и, когда я начал укладывать в свой чемоданчик сорочки, бритву, чистые блокноты, oнa лишь поинтересовалась:

— А теперь куда?

— Поеду искать того солдата.

Катя в сердцах лишь громыхнула дверцей платяного шкафа. И напомнила:

— Не забудь теплое белье!

И вот — извольте радоваться! Мне бы теперь работать, мотаться по стройке, приглядываться к людям, сидеть на шумных «планерках» в прокуренном кабинете начальника стройки, у которого, кстати, я в этот приезд даже не успел побывать. А я вместо этого лежу, и нога моя в лубяном совочке приподнята и надежно принайтована к спинке кровати.

— Привязанный Прометей,— сострила третьего дня остроязыкая Лариса.

В половине шестого возвратятся с работы мои заботливые грабари. Они ввалятся ватагой, с шутками-прибаутками и довольно-таки беспощадными насмешками, от которых иной раз поеживаешься. Грубая одежда — ватники, робы, сапоги,— даже волосы и кожа их будут пропитаны запахами сырой глины, которую они ворочали целый день, осенней прелой листвы и дымом костров, на которых они эту листву сжигают. И все-таки нет сейчас для меня запахов более радостных, чем эти.

..Мои соседи будут по очереди отфыркиваться под умывальником — каждый на свой лад; и, покряхтывая от блаженства, докрасна растираться полотенцем — тоже, если присмотреться, каждый по-своему; и между делом, на чем свет стоит, поносить Виноградова,— это уже все одинаково.

После рабочего дня, каким бы утомительным он ни был, они не забудут принести и мне кто что. Лукин — неизменную пачку сигарет, купленную по дороге:

— Ты уж, Кирьяныч, не серчай. Не было твоей «Новости».

Серега притащит какой-нибудь диковинный корень или обломок невесть когда и как попавшей в землю кости. Он убежден: любая кость — это кость мамонта. Их тут, этих мамонтов, целое кладбище.

Борис выложит на тумбочку чистые носовые платки, выстиранные для меня его заботливой подружкой:

— Лариска смеется: мужчина, а платочки женские.

Один Алексей не приносит ничего. Скажет мимоходом:

— Я вам, Алексей Кирьянович, в следующий раз целого мамонта притащу,— и рассмеется.

А потом сядут ужинать, и это любо-дорого посмотреть, какими большущими ломтями Лукин будет резать хлеб, как аппетитно будут хрустеть они солеными огурцами, пускать по кругу бутылки с ряженкой.

— Кирьяныч, ты что притих? У тебя там все есть? — непременно поинтересуется бригадир.

И я, счастливый, что кончилось одиночество, что жизнь опять полна голосами и запахами, что я — по праву ли, не по праву — снова чувствую себя частицей этого маленького, но веселого и шумного мужского коллектива, отзовусь с благодарностью:

— Все, все есть, не беспокойтесь!

А кто-нибудь из ребят все равно будет подсовывать мне, то огурцы, то кефир, то девичью утеху — слипшиеся соевые батончики.

Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.

Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,— что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: «Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!» — когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.

Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.

Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.

«Здрасте,— ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.— Только нам этого недоставало!»

«Потом, потом будешь сердиться,— весело возражает Катерина.— А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!»