И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:
«Начнем!..»
Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.
«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»
А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:
«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:
«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».
И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.
А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно спит, и в соседних домах одно за другим погасли последние окна; и только мы вдвоем все хлопочем, успевая при этом и обсудить рассказ Хемингуэя, и поспорить о виденном вчера фильме, и погоревать, почему так долго нет писем от дочери.
Теперь я твердо знаю, какое это великое счастье — сознавать, что вот ты живешь и что нужен людям, а они тебе; и что завтра день начнется снова, пусть трудный, пусть не только с радостями; но все равно — он начнется. И послезавтра.
В странное, неожиданное для меня самого русло устремляется поток моих медленных ублаготворенных мыслей.
Глава шестая
После ужина, когда в блаженной неторопливости выкурено по сигарете, возникнет торг: кому идти к ручью мыть посуду? И почему к ручью? Так ведь не кипятить же, в самом деле, воду из-за какой-то ерунды.
Бориса от «поденщины» освобождают по общему согласию.
— Лариса — девица строгая,— скажет бригадир.— Опозданий не прощает. А ему еще почиститься-погладиться, сенокосилкой по щекам поводить. Хоть и гладко там, а надо.
Лукина просто щадят. Я — не в счет. И остаются Алексей и Шершавый.
— Ну да, конечно,— ворчит Серега.— Чуть что — Шершавый.
Но тут по счастливой случайности заскочит в барак стремительная кнопка Варюша в своих японских ботиках, бросит небрежно с порога: «Коннитива» и, возмущенная нашим бедламом («Женить бы вас, охламонов!»), с грохотом свалит со стола в корзину грязную посуду и убежит к ручью.
Тогда Шершавый имеет возможность полчасика потерзать свою балалайку; Алексей завалится на койку — просто так, подымить сигаретой, помечтать, глядя в потолок; а Лукин, не спрашивая, пододвинет к моей койке тяжелую неуклюжую табуретку:
— Как, Кирьяныч, дать тебе мат в два хода?
Впрочем, игрок он не ахти, и уже через пять минут мы не столько играем, сколько вполголоса разговариваем о всякой всячине. О войне. Об американских «поларисах». О росте безработицы в Западной Европе и о происках Израиля.
— У микрофона наш международный обозреватель товарищ Лукин,— не поворачивая головы, бросит Алексей. Но бригадир не обидится.
Потом он подымется, потрет поясницу: видать, погода будет меняться, ссыплет шахматные фигуры в ящик, скажет:
— Пойти размяться.
И уйдет. Я остаток вечера буду наслаждаться музыкой: Борис приспособил мне наушники.
А ночью, когда комната наполнится усталым и сонным мужским дыханием, я буду лежать и слушать, как шумит за окном тайга.
И думать.
Думать о пьесе, для которой не написано еще ни одной сцены, не считая разрозненных набросков. О Кате: в хлопотах-заботах своих не забывает ли она принимать резерпин.
О дочери. У нее в университете два «хвоста», а она укатила в Ленинград к своему распрекрасному Виталику,— будто у того адъюнктура без нее с места не сдвинется. Я ничего не имею против Виталика, он славный парень, а когда облачится в полную парадную форму да золоченый кортик к поясу привесит, и вовсе великолепен. Но зачем же срывать девчонку с учебы?
— Коротка память у тебя, дед,— миролюбиво говорит Катя.— Забываешь, как писал мне из академии: «Приезжай, не то сбегу».
У Кати — свои, особые отношения и с дочкой, и с Виталиком. Что бы те ни затеяли, Катя почти всегда найдет этому оправдание.
Кто знает, может, это уже возрастная сентиментальность, а может, некое усложненное проявление родительского эгоизма, но только я, когда думаю о дочери, не могу себя заставить думать о ней, как о взрослом человеке. Вижу ее девчоночкой в серой шубе: держится за мой палец и приноравливается к моему шагу, все сыплет, сыплет вопросы. Вижу девушкой-подростком, с косою через плечо. Но женой-матерью — нет, не вижу. Если б хватило таланта, написал бы когда-нибудь пьесу об отцах, которые — единственные — не замечают, как их дети становятся взрослыми.
Перед полуночью одно за другим погаснут окна в соседних бараках. Вот только что был на черном фоне ночи светящийся четкий квадрат. Миг, и нет его. Проурчит на площади последний автобус; я мысленно представляю себе, как позевывает в нем уставшая за смену кондукторша с тяжелой кожаной сумкой через плечо и как на сиденьях уткнули носы в воротники запоздалые пассажиры.
Потом женский голос в наушниках пожелает спокойной ночи, отзвучит гимн, наступит глубочайшая тишина. Такая глубокая, что, кажется, физически начинаешь ощущать реальность бездонных космических пространств.
...А на кремлевских башнях, наверное, только что включили прожекторы, и в их белесом широком мерцании вспыхивает пламень звезд.
А Катя лежит и читает, время от времени приподнимая голову и чутко прислушиваясь, не проснулась ли в соседней комнате беспокойная внучка.
А в театре, в моем театре, рабочие разбирают после спектакля громоздкие декорации и пожилой, грузный вахтер дядя Костя ходит по фойе и коридорам, бубня себе что-то под нос и один за другим поворачивая выключатели.
Есть испытанный способ уснуть: считать до тысячи. Если не поможет — еще раз. Еще...
— Дьявол, как нога затекла!
— Тебе что-нибудь нужно, Кирьяныч? — Чуткий Лукин подымает голову с подушки.
— Нет-нег, спасибо. Ничего. Спи.
На исходе четвертой недели я не выдержал.
Каждому из нас, чтобы принять решение, нужен какой-нибудь побудительный мотив. Вот и я внушил себе, что мне сейчас необходим, абсолютно необходим томик пьес Шеридана. Спроси кто — зачем он мне, этот Шеридан,— я вряд ли сумел бы что-нибудь ответить.
Но решение есть решение.
Вскоре после ухода Галочки-Галины Борисовыми кусачками я передавил гуппер, державший мою ногу на весу, кое-как обулся. Нашарил самодельный костыль, припасенный для меня Лукиным, и встал.
А что вы думаете: встал! Ботинок не жмет, нога вроде не болит.
Но, оказывается, все не так-то просто. Потолок в бараке вдруг пошел, пошел, пошел надо мной этакой стремительной каруселью, но часовой стрелке, да все быстрее, быстрее. Неприятное ощущение!