Выбрать главу

— Н-ну, быть грому! — нараспев произносит Борис.— Небось к Виноградову пойдет.

— Главное, граждане, то, что земля под ногами прочная,— беззаботно возражаю я.

И вот, уже не таясь, я ковыляю в клуб. Легальный пешеход. Иду себе, и сам черт мне не брат. И солнце мне светит в лицо, и легкий, почти неощутимый ветерок холодит кожу, и небо надо мною такой неповторимой синевы, что хочется петь о нем. И вообще все вокруг до того прекрасно и мудро, мудро в своем непотревоженном спокойствии, что в клуб я попадаю лишь через час, если не позже.

В клубе Лариса, Варюшка и еще какая-то девушка расставляют рядами стулья. Борис и Шершавый — они обогнали меня — один со стремянки, другой взгромоздясь па стол и стул, прибивают над сценой, почти под самым потолком, полотнище:

ДИСЦИПЛИНА-ЗАЛОГ НАШИХ ПОБЕД!

— Дисциплина — залог наших побед! — вслух повторяю я.

Девчата глядят на меня удивленно.

— А что? — настороженно спрашивает Лариса.— Что-нибудь не так?

— Нет-нет, все нормально,— успокаиваю я их.

Какие-то девчонки-подростки притащили охапки багряных кленовых листьев и рассовывают их по банкам. Пожилая уборщица метет между скамьями.

И только один человек безучастен ко всему происходящему. Оп в старом ватнике, в рыжих от глины сапогах; не завязанная старая солдатская шапка-ушанка нелепо сдвинута на затылок. Небритый, равнодушный, чуть сутуля широкие плечи, он стоит возле пианино и одним пальцем, рассеянно выколачивает «Чижика-пыжика».

— Папаша,— кричит ему сверху Серега,— не доламывай инструмент. Пригодится.

— Не мне же. — Пожилой поднимает на него безразличный взгляд, на лице возникает и тотчас гаснет жестковатая усмешка. Голос у него глуховатый.

— А вы что, только о себе привыкли думать? — вмешивается Борис. И говорит Шершавому — Ровнее край держи. Натягивай, натягивай...

Пожилой садится в стороне, наблюдает. Через минуту говорит:

— Умора! Подсудимый один, а забот, гляжу, на полста человек. — Тянется за папиросой, но не закуривает. Орет вдруг Шершавому: — Косой черт, гляди, что делаешь!

Серега от неожиданности роняет молоток. В сердцах что-то бубнит. У него полон рот гвоздей, поэтому разобрать, что он бормочет, почти невозможно. Тогда он ссыпает гвозди в ладонь и просит пожилого:

— Подсудимый, сделай доброе дело: подай молоток.

Подсудимый? Значит, это и есть Роман Ковалев?

— Ковалев,— словно читая мои мысли, подтверждает Наташа. — Опустился-то как...

Дверь из библиотеки, где я устроился за столом у окна с пачкой свежих газет, приоткрыта, и передо мною почти весь зал. Худенькая, востроносая, вся в веснушках, библиотекарь Наташа с живым любопытством наблюдает за всем, что там происходит.

Я разглядываю Ковалева. Странно, но у меня нет неприязни к этому человеку. «А видать, он когда-то был красивым,— думаю я. — Что-то гордое, исполненное достоинства и по-своему привлекательное есть в его осанке, в скупых и неторопливых движениях». И снова мне приходят на память слова Лукина: без причины-то вряд ли бы человек так опустился!..

Наташа,— удивительная способность у этой молодой женщины угадывать, о чем я думаю! — произносит вполголоса:

— Его бы отмыть-отчистить для начала.

Внезапно она оборачивается ко мне и говорит с гневом и болыо, какие в ней и предположить-то трудно:

— Ну вот вы — литератор, Алексей Кирьянович. Инженер душ... Ну объясните мне: почему мы так часто судим о человеке только по одной его внешней стороне?

— Спросили бы что-нибудь полегче, — неуклюже отшучиваюсь я.

А Ковалев тем временем поднимает молоток, усмехается:

— Умора. Меня — судить, и я же помогай. На, держи.

Шершавый настроен философски. Он старательно натягивает край полотнища, приколачивает его.

— Критика, папаша, еще никому не вредила. Погляди-ка, ровно получается?

— Куда ровнее,— подтверждает Роман.— Строгача в приказе. Потом под суд. А тут небось скажут: катись-ка ты, Роман свет Васильевич, с нашей ударной комсомольской. Не порть показатель.

— Тебя не про то спрашивают,— перебивает его Серега.— Плакат висит как: ровно, косо?

— А, один черт!..

Наташа извиняется и говорит, что ей надо идти на почту: и я, прихрамывая, перехожу в зал. Роман Ковалев глядит на меня исподлобья, нехотя отвечает на мой поклон.

— Те же и интеллигенция,— с веселым изумлением восклицает Шершавый.— Алексей Кирьянович, а я-то думал — это вы так. Врачиху попугать.

— У вас тут такие события,— неопределенно говорю я. И тотчас ловлю па себе быстрый настороженный взгляд Ковалева. Видимо, он принял меня за какое-то приезжее начальство.

Наступает долгая напряженная пауза. Ковалев первым не выдерживает ее.

— Какие там события,— угрюмо произносит он.— Алкоголика судить — велико веселье?

Он выжидательно умолкает. Я молчу. Тогда он продолжает ожесточенно:

— Дед у меня так говаривал: судить — не над пропастью ходить. Ни риска, ни страха.

— Раньше думать надо было, товарищ дорогой,— назидательно произносит Серега.— Не такое уж это удовольствие — судить. У вас вон голова седая, а вы, кроме как к Сычихе, извиняюсь, дороги не знали.

— Сычиха, Сычиха,— ворчливо возражает Роман.— А Сычиху — что, я изобрел? Сколько их, Сычих-то, а мне теперь, выходит, хоть в петлю?

Я продолжаю молчать, и он отходит к пианино, опускает крышку на клавиши, долго стоит, положив на крышку тяжелые, в узлах суставов, натруженные руки. Отсутствующе глядит в окно.

Добрая душа Варюшка пытается увести всех от неожиданно, трудного разговора.

— Боренька, ты не видел, какое я себе новое платьице сшила? Блеск, модерн,— кокетливо глядясь в круглое ручное зеркальце, щебечет она и поправляет челочку.— Увидишь — влюбишься.

— И это при Ларисе? — притворно возмущается Борис.

Шершавый в два приема слезает сначала со стула на стол, потом со стола на пол и теперь разбирает свое шаткое сооружение.

— Это ведь того... малодушием называется.

— Гляди-ка ты, какие слова он знает! — насмешничает Роман.— Легко тебе, парень, на свете живется.

— Куда легче,— соглашается Серега.

Борису все это не по душе, осуждающе поглядывает то на Серегу, то на Романа Ковалева. «Ну зачем, люди добрые,— говорит его растерянный взгляд,— зачем вы так?» Все-таки не выдерживает, вмешивается:

— Перестали бы!..

— А ты помолчи, голубиная душа,— одергивает его Серега. И Ковалеву: — Так ведь, Роман Васильевич, до суда думать надо было. Люди одно скажут: слаб человек оказался.

— Скажут так скажут, их дело.

— Выходит, я прав: о чем раньше думал, дядя?

— О чем, о чем,— все более мрачнея, отозвался Ковалев.— О чем думал, про то одна подушка-подружка ведает. Да и ту, видать, нынче пропью, на радостях. На полбанки, поди, дадут?

— В зависимости, какие думы,— Серега так и светится добродушием.— Может, и больше.

— Какие, какие... Разнообразные,— Роман безнадежно машет рукой и снова отходит к окну.

В какое-то мгновение я ловлю себя на мысли о нарочитости этого спора, о его, как бы это сказать,— театральной эффектности. Но тут же гоню от себя эту мысль.

— Ну что вы, ребята, на человека навалились! — Это снова Варюшка.— У него и без того кошки на душе скребут!

— Тигры, девушка,— подтверждает Ковалев. И поворачивается к парням:— Слыхали? Добрые люди на земле еще не "перевелись!

— А вам бы все добрых искать,— с намеком возражает Серега.

Ковалев согласно кивает:

— А кого же? Злые небось сами объявятся. Не заставят ждать.

Наступает то долгое, трудное молчание, когда секунда кажется бесконечностью. Даже щебетуньи-девчушки притихли.

— Слушаю я, слушаю — чудной вы человек, товарищ Ковалев,— задумчиво, будто самому себе, говорит Борис.— То ли уж слишком вас обидел кто-то, то ли искали вы в жизни чего-то, да не нашли?

— Чудной,— соглашается Роман.— Я и сам так считаю: чудной. А на чудных, между прочим, земля держится... Заместо китов.