Выбрать главу

— Непонятно.

Ковалев решил закурить. Рука со спичкой дрожит мелкой дрожью. Уборщица покосилась в его сторону, но промолчала.

— Кому как,— произнес он.— Вот служил я в комендатуре, в одном немецком городе. Тихий такой был городок. Так там один старичок жил, немец. Благообразный, бородка клинышком. Тоже чудил вроде меня... Семью у него англичане бомбой прихлопнули, он с той поры малость и свихнулся. Пророчеством занимался. Бывало, еще затемно к нему вдовы выстраивались. Большие деньги, говорят, зашибал, мне попробовать, что ли?

— И то дело,— фыркнул Борис.— Детишкам па молочишко.

— Были б они у меня! — Роман махнул безнадежно, и в его тоне, в самом этом коротком жесте, во всей его разом ссутулившейся фигуре вдруг проступили такое отчаяние, такая неприкрытая тоска, что все переглянулись и смущенно умолкли.

— Такое кино.— Шершавый скребнул затылок и отошел в сторону.

— А что же гак, без детей? — тихо спросил Борис.— Годы-то небось не в гору, а под гору. И не было?

— Да что ты привязался, честное слово! — Ковалев глянул зло, исподлобья.— Не у меня спрашивай, у войны. Она знает, что да почему.

Борис опять переглянулся с Шершавым:

— Пон-нятно.

— Ни рожна тебе не попятно,— без обиды отмахнулся Ковалев.— Зелены вы еще, вот что. О человеческом горе только понаслышке знаете.

И тут произошло то самое, непредвиденное, что затем в один миг по-новому повернуло ход событий, о чем уже к вечеру толковали во всех бараках.

— Черт знает что! — пнув ногой стул, возмутился вдруг Шершавый. — Толком не поговорили с человеком, трах-бах — суд! Да, может, судить-то и не надо? Может, наоборот — помочь человеку?

Девчонки согласно кивнули. Борис переводил взгляд с Шершавого па Романа:

— А верно, как это так?

— Да не сыпьте вы мне соль на раны, не сыпьте! — сдавленно возразил Ковалев.— Думаете, сам не понимаю? — Он махнул рукой.— Эх, мальчишки. Добрый вы народ...

— Слушай, Борис,— неожиданно предлагает Шершавый.— Пошли в постройком? Прямо к Виноградову! Так, мол, и так.

— И пользы на пятак. Прямо-таки он послушается,— скептически усмехается Борис.— Скажет, гнилой либерализм.

— Ну и что? — не сдается Серега.— Похудеем? По крайней мере, будем знать, как дальше действовать.— Он шагнул в мою сторону.— Алексей Кирьянович, а вы-то что молчите?

— А что я могу сказать? Тут надо не со мною советоваться, а с сердцем.

Роман встревоженно глядит на меня, на ребят, снова на меня, должно быть не зная, всерьез ему относиться ко всему происходящему или это вспышка бездумного мальчишеского энтузиазма, которая гаснет так же быстро, как возникает? Лицо у него напряженное, недоверчивое.

— Говорю — не похудеем,— возбужденно восклицает Шершавый.— Пошли, Борис!

Они уходят. Девчата — почему-то на цыпочках — тоже одна за другой выходят из зала. В последний раз, уже от порога, они оглядываются на Романа Ковалева, одиноко ссутулившегося у окна.

Уборщица, погремев в ведре жестяным совком, обескураженно качает головой:

— Что делается, батюшки светы, что делается?

И отправляется наводить чистоту в других помещениях.

А Роман Ковалев прижался лбом к оконному стеклу и долго молчит, потом восклицает с откровенной тоскою:

— Всыпать бы тебе как следует, Роман Васильевич!

Глава седьмая

1

Наша с Катей жизнь никогда не была кочевой. Хорошо ли это, плохо ли, но мы не знаем, что такое переезжать с места на место: как осели в молодости на Дальнем Востоке, так и провели здесь все годы, не пытаясь что-либо переменить в своей судьбе.

Мои старые, еще студенческих времен, друзья не понимали этого. В тех сравнительно нечастых случаях, когда я выбирался по делам в столицу, они съезжались ко мне в номер гостиницы, в большинстве уже знаменитые, преуспевающие и довольные собою; мы пили коньяк, спорили о творчестве входившего в ту пору в моду Розова; перебирали в памяти всех знакомых и, случалось, кому-нибудь вдруг звонили среди московской ночи: «Слушай, немедленно, сию минуту, хватай такси и приезжай к нам!»

По утрам, перебирая в памяти подробности всех этих ночных разговоров, которые только со стороны могли показаться анархически бестолковыми, в действительности же всегда имели четкую стержневую линию, я вдруг обнаруживал, что в чем-то самом главном мы так и не поняли друг друга, будто говорили на разных языках.

Обычно непонимание это начиналось с той минуты, когда кто-нибудь из моих гостей сочувственно спрашивал:

— Ну, а ты, сколько еще ты собираешься сидеть в своей Тмутаракани?

И, конечно, находился сердобольный некто, кто пытался обратить в шутку наступавшую вслед за этим неловкость: имитируя аккомпанемент гитары, он лихо ударял по невидимым струнам:

Мой друг уехал в Магадан...

И, конечно, кто-нибудь еще, полный пафоса, восклицал:

— Нет, вопрос серьезный: может, мы Алешке помочь должны?

— Да нет,— говорил я,— вы просто не понимаете, не можете понять, что я нахожу там самую настоящую радость. Да-да, радость от общения с людьми, от работы. Бывает, валишься от усталости, не юноша ведь, а все равно — чувство, знаете, праздничное.

Катя, моя мудрая и всезнающая Катя, когда по возвращении домой я рассказывал ей об этом, молча усмехалась, потом вдруг спрашивала:

— А ты не боишься, что и впрямь проглядишь в себе... провинциала? Помнишь, у Джанни Родари: «Луковицей родился — луковицей и умрешь».

И мягко, но настойчиво всегда переводила разговор на что-нибудь другое.

Я не всегда и не во всем понимал Катю, — у нее был какой-то свой ход мыслей, своя логика, во всяком случае, мне казалось, что уж она-то довольна тем, что судьба сделала нас пожизненными дальневосточниками; вот только это как-то не вязалось с Катиным обостренным интересом к дипломатическим делам и международным событиям, к премудростям межгосударственных отношений.

Все чаще я задумывался: а может, они и не так уж были неправы, мои сердобольные столичные друзья, когда предостерегали меня: гляди, ты и сам не заметишь, как главная, интересная и богатая содержанием жизнь пройдет мимо тебя, по касательной!

От этих мыслей делалось не по себе, и тогда я срывался в первую подвернувшуюся командировку — от газеты, от радио — и неделями мотался по тайге, ночевал где-нибудь в глухом зимовье, спорил о литературе или театре с молодыми деревенскими учителями, у которых было все: и радио, и книги, и телевизор,— и все равно оставалась неизбывная жажда живого общения со свежим человеком; говорил с бородачами-лесорубами или острыми на язык геологами, и с каким-то особым, обостренным вниманием приглядывался и к ним самим, и к их делам, и ко всему вокруг; и вроде бы ничего не обнаруживал такого, чего не знал прежде,— а все равно возвращался домой обновленным.

И круг человеческих интересов, и дела, и конфликты людских отношений — все это было всамделишным, сегодняшним, настоящим, как раз тем, чего мне не хватало.

2

Пожилые люди мало верят случайностям, хотя, конечно, и не отрицают их. И все-таки то, что происходило в это воскресенье и чему я стал невольным свидетелем и даже соучастником, было именно цепью случайностей.

Я не знал, что мне делать. Заговорить с Ковалевым, спросить о чем-нибудь? А захочет ли он отвечать? Просто повернуться и уйти в библиотеку? Но удобно ли, да, по правде сказать, и любопытство разбирало. К счастью, в эту минуту возвратилась с газетами Наташа. Она позвала меня:

— Выручите, Алексей Кирьянович! В магазин нейлоновые кофточки привезли. Если можно, посидите здесь, пока я сбегаю. Я уже очередь заняла.

— С удовольствием. Только, пожалуйста, газеты мне оставьте.

— В крайнем случае, будете уходить — закроете, а ключ уборщице отдадите.

Довольная, что так удачно все у нее складывается, Наташа надавала мне всяческих наставлений и убежала. А я с головой ушел в чтение газет.