Отвлекли меня возбужденные мужские голоса в зале. Один принадлежал Роману Ковалеву, второй я слышал впервые... Впрочем, нет, стойте: а впервые ли?..
— Вот ты где, оказывается, Роман Васильевич. А я уж все уголочки облазил. Пропал, думаю, человек. Это как же выходит: тебе судилище — тебя и стульчики раздвигать заставили?
— Искал? Зачем?
— А как, Роман Васильевич, не искать? Не чурбаны же мы бесчувственные?.. Да брось ты эти стулья, бог с ними... Вот сказано в книге пророка Исайи: «Правосудие не достигает нас, ждем света и ходим во мраке». Заметь: не достигает!
— К чему бы?
— ...А еще сказано: «Осязаем как слепые стены, и как без глаз ходим ощупью». Все мы — ощупью...
— Да ты о чем, не пойму? — недоумевает Ковалев.
Потом снова слышится негромкий, и — я все более утверждаюсь в этой мысли,— откуда-то очень знакомый мне голос:
— Когда человек в беде, разве не долг наш — прийти на помощь? Ты же, к примеру сказать, не пройдешь мимо, видя, как гибнет ближний?
— Я вроде не твой ближний? И не гибну.
Короткий смешок. Пауза.
— Гибнешь, Роман Васильевич, гибнешь, голубчик! Это тебе только так кажется.
— Насчет выпивок, что ли? Зря агитируешь. Я все слова, какие по такому поводу полагаются, сам себе говорю. На рассвете.
Молчание. Снова второй голос:
— Да ну, право, что за человек ты нескладный? Зачем мне тебя агитировать? В мыслях не было.
— А тогда... к чему разговор?
— Я так рассуждаю: живи всяк, как знаешь. Всякая птаха по-своему ноет. Тебе, к примеру, правится — ты вкушаешь. Мне не нужно — близко не подойду, не то что там что бы. Кому что, милый. Жизнь, Роман Васильевич,— она во всем должна быть такой. Каждый делает, что ему нравится.
— Гляди-ка ты, удобно! Тебе нравится — ты грабишь. Мне не нравится — я не граблю.
— Не кощунствуй!
— Э-э, оставь! А все-таки зачем искал?
Снова заговорил тот, второй. Голос его задумчиво мягок:
— Дорогой ты мой, Роман Васильевич! Ты сейчас подобен человеку, который ушибся, а боли-то сгоряча не чувствует. А она же никуда не денется, боль. Она все равно настигнет, и ни спрятаться от нее, ни укрыться.
В тоне Романа нетерпение:
— Да ты о чем, в конце-то концов?
— О суде, милый человек. О чем же еще?
Я непроизвольно настораживаюсь. Если еще минуту назад меня мучила мысль, что я, сам того не желая, вроде бы занимаюсь подслушиванием, то сейчас разговор в зале принял такой неожиданный и острый оборот, что мне уже не до угрызений совести.
Роман угрюмо возражает:
— Судить вроде будут меня, а не тебя. Ты-то что тревожишься?
— А я же говорю: не чужие мы. И не звери какие. Все люди, все товарищи по сообществу на земле.
— Любопытно. И что из этого должно следовать?
Собеседник Романа говорит мягко и вкрадчиво, будто неразумному ребенку:
— Думаешь, я не понимаю: в твои-то годы. Голова вон седая. И ранения, и контузия... Думаешь, не понимаю: каково это — юнцам на воскресную потеху? Да любого на твое место...
Роман перебивает еще более угрюмо:
— Ради этого искал?
Собеседник отзывается чуть погодя. Зачем-то он понижает голос почти до шепота:
— Слушай. Был я вчера на постройкоме. Насчет одного своего рабочего, Березняков его фамилия. Пашка Березняков, знаешь такого?
— Был, и что?
— Не торопись. Прихожу, Виноградов занят. Посиди, говорит, в соседней комнате... Ты меня слушаешь?
— Ну?
— И вот, слышу, идет разговор о сегодняшнем суде. С кем-то там Виноградов договаривается на суде повернуть дело так, чтобы твою судьбу — на усмотрение бригадиров: как они решат, так тому и быть.
— И что? — спокойно, будто не о нем речь, произносит Ковалев.— Резонно.
— Чуд-дак ты! Тонкость иезуитская это, а не резон! Вникни, в чем хитрость. Они по очереди будут отказываться от тебя. Все отказываться! Как будто ты уже и не человек, а так... Отребье какое. Мол, хватит, не верим больше, надоело возиться и все такое.
— Котюге но заслуге,— голос Романа дрогнул.— Ну, а что дальше?
— А дальше будет вот что. Председатель скажет: вот видишь, Ковалев, до чего ты докатился?
— Дальше...
— Мы бы, мол, и рады, но что можно сделать, если: у людей вера в тебя иссякла?
— Дальше!..
— И тут, по замыслу, поднимется Лукин,— сам знаешь, у него в бригаде некомплект. Ладно, дескать, попробуем поверить в последний раз. И, понимаешь, как будто бы нехотя согласится взять тебя в свою бригаду. Заметь: нехотя!
— Неглупо придумано.
— А чего — неглупого, чего — неглупого? — собеседник Ковалева рассмеялся коротким смешком.— Он же тебя не в бригаду — он в пожизненное рабство берет! И это человека, который, можно сказать, Россию спас...
— Россию не трожь. Ни к чему она тут. Лукин о ту пору тоже, поди, не семечки грыз. Видел, какой у него по праздникам иконостас?
— Не спорю, не спорю. Да тебе-то от этого легче? Ты вспомни: ранен-контужен сколько был?
Роман Ковалев ожесточенно гремит спичечным коробком, закуривает.
— Мне это вспоминать ни к чему. Перед дождем само напомнит... Одного в толк не возьму: ты-то чего, как сваха, стараешься?
Должно быть, в каждом обостренном разговоре есть какая-то точка, от которой начинается неожиданный поворот. Собеседник Романа долго не отзывается, потом произносит бесстрастно, может быть, слишком бесстрастно:
— А чего мне стараться, веселый человек? Мне от твоих дел выгода какая?
И тогда Роман стремительно взрывается:
— Ну, это, положим, врешь! Не знаю какая, но какая-то есть. Ты не из таковских: без пользы для себя не чихнешь в воскресенье.
И вот слышится совсем уже другой голос,— не тот, вкрадчивый, что был минуту назад, а спокойный, твердый, уверенный в себе:
— Ну что ж, начистоту так начистоту. Вижу, иначе с тобой нельзя.— Помолчал.— Хочу немного испортить им эту комедию. Не дать в обиду хорошего человека.
— Это я, что ли, хороший человек? Н-ну... И каким же образом?
— А вот каким. Когда начнется опрос бригадиров, я опережу Лукина. Первым возьму слово, понял? Или я не бригадир, как все? Или права у меня другие? Скажу: мы согласны принять его в свою бригаду. И все, что они там задумали против тебя, разом теряет смысл!
Молчание. Молчание, в котором, кажется, я слышу стук собственного сердца.
— А ты... Ты у меня спросил, хочу ли я, чтоб вы меня брали?
Опять какой-то странный, короткий смешок.
— А это уж твое дело. Тут ты себе хозяин. Неволить не буду.
Роман даже присвистнул:
— Уме-ен, святой отец!
— Не обидел бог. Не все это понимают.— Помолчал.— Третьего дня — надо же! — лектор приехал. Полтора часа бубнил: дескать, сектантские вожаки такие-сякие-разэдакие. Не верьте в бога! Ну, а я подымаюсь и спрашиваю...
Я боролся с желанием выглянуть в зал: кто же он есть, этот Романов собеседник?
Больше всего меня удивляло то, что он так откровенно обнажал себя перед Романом; этому могло быть лишь два объяснения: либо тот ему зачем-то очень нужен, либо он был убежден, что Роману все равно никто не поверит.
И тут Ковалев заговорил снова:
— Слушай, пастырь божий. За что ты их так ненавидишь?
— Кого — их?
— Да всех! Лукина, Виноградова, остальных?..
— Дурак ты, Роман Васильевич.— Собеседник произносит это добродушно.— Сказал—обидел, а чего ради? Нет, ну правда: за что мне их ненавидеть, подумай? Они — своим путем, я — своим. Сказано в Писании: «Всяк свои тернии сам несет».
Снова заговорил Роман:
— А что... Что как не ты, а я встану да расскажу всем, какую ты хитрость против них удумал?
Его собеседник отозвался весело-насмешливо и вроде бы даже нараспев:
— Расскажи, Роман Васильевич, расскажи, голуба. В ножки поклонюсь. То еще неизвестно, узнали бы люди, нет ли, как мы заботимся о ближнем. Плохого-то в моем плане ничего! Фронтовика от глумления заслонить — это что, плохо? Люди оце-енят!..
— Вот ты как...