— Пошли так пошли,— заключил Серега.— Ох, и спляшем мы с тобой, Роман Васильевич, на новоселье!
Они ушли, а мы остались вдвоем.
Маркел, не глядя в мою сторону, подошел к сцепе, зачем-то подергал доску, будто проверял, прочно ли прибита.
— Такие дела,— неопределенно сказал он.
Может быть, ему сейчас хотелось уйти, но он понимал, что сделает непоправимую ошибку, если уйдет, не попытавшись узнать, слышал ли я их разговор.
А я молчал. Стоял, облокотясь на дверной косяк, медленно курил и с интересом поглядывал на благообразного человечка с зализанными волосиками. Я думал: выдержит он характер или не выдержит?
Не выдержал!
— Что, припоминаете, не встречались ли где? — спросил он все так же, не глядя в мою сторону.
— А сами как считаете?
Я не видел до сих пор людей, у которых выражение лица менялось бы с такой стремительностью, как у Маркела.
— А если скажу: нет? — Теперь он стоял вполоборота ко мне. От боязни, страха, приниженности, которые еще минуту назад были на его лице, не осталось и следа. Взгляд острый, настороженный.
«Кого он мне напоминает? — мучительно старался, я вспомнить и не мог.— А ведь определенно кого-то напоминает!»
Я ничего не ответил. Повернулся, молча шагнул в библиотеку и прикрыл за собою стеклянную дверь.
Но кого же он все-таки мне напоминает?
И вдруг вспомнил: хорька!
Я был еще совсем мальчишкой, мы жили в Курске, в старом покосившемся домишке на тихой окраине, около размытого дождями известкового оврага. Овраг по краю зарос чертополохом, жгучей — метровой высоты — крапивою, горькой и пыльной полынью. На дне оврага сочился ручеек, тоненький, точно из самовара; вода в нем была белесая. И мать, и соседские женщины сваливали в овраг мусор, черепки, старую обувь; все это истлевало, покрытое сероватым слоем извести.
Но мне-то казалось, что это — джунгли, самые настоящие джунгли, мир непонятный, странный и страшный и потому в особенности заманчивый.
А на краю оврага прилепился сооруженный из всяческого старья крохотный сарайчик, в нем жили куры. Да пет, не жили — обитали. Царствовали. Владычествовали. Крупные и важные, скандальные. Это были красавицы — леггорны — дедовы любимицы, дедова мечта.
Он привез их откуда-то из-под Харькова, ухаживал за ними, как за детьми, по десять раз на день заглядывал в сарайчик.
И вот туда-то повадился хорек из оврага: проделал дыру под стенкой сарая. Дед костерил его непотребными словами, грозил мыслимыми и немыслимыми карами, а хорек преспокойно продолжал делать свое опустошительное дело; когда на суматошный птичий крик дед бросался в сарай, хищника уже не было и в помине, а все вокруг, как после снегопада, белело перьями и пухом.
Дед ставил самодельные капканы, сооружал какие-то хитроумные силки — все было напрасным.
— Ну погоди,— упрямо повторял дед.— Все равно я до тебя доберусь.
Так продолжалось около месяца. Но однажды дед все-т<ши перехитрил хорька: вместо того чтобы поспешить на помощь отчаянно метавшимся в своей крикливой разноголосице птицам, он обошел вокруг сарая и, не торопясь, завалил камнями, присыпал землей и даже утрамбовал ногами спасительный лаз хорька. Только после этого мы вошли в полутемный сарай, где в воздухе еще плавал невесомый пух.
Хищник был здесь. Он вжался в угол. Оп даже приподнялся на задних лапках, и его маленькие, неправдоподобно блестящие бусинки-глазки с черными неподвижными точечками зрачков были полны бессильной ярости и страха.
Я облегченно рассмеялся.
Глава восьмая
— Ну и что? — возразил Лукин, когда я пересказал ему свой странный разговор с Маркелом. — Не улавливаю, почему тебя это разволновало? Что ему первое пришло па ум, то и сказал.
— Да нет, я понимаю. Но... я видел его глаза.
— Что, что?
— Глаза. Это же были глаза... хорька! Загнанного хорька, понимаешь?
Лукин изумляет меня способностью схватывать мысль на лету. Он бросает быстрый взгляд и чуть приметно усмехается, отчего лицо его как-то сразу делается молодым и лукавым:
— Тогда, выходит, ты правильно с ним говорил? Чего же переживаешь?
Одним движением он перемешал на доске шахматные фигуры, сгреб их на стол и начал по одной, не торопясь, складывать в ящик.
— Уж эти мне интеллигентские фантазии,— добродушно посмеиваясь, говорит он.— Рабочий человек, он как? Пришел к убеждению, что поступил правильно. Сказал там или сделал. И что иначе нельзя было поступить... II уж можешь мне верить, усложнять-колебаться не станет.
— А интеллигент? — с вызовом спросил я.
— А интеллигент? Ему главное — дай пострадать. Попереживать...
— Положим, не так...
— Да что не так? Так! Хорек он и есть, Маркел. Ты вон послушай, что ребята рассказывают, во что у этих сектантов превращаются их молельные собрания. Любой здоровый инвалидом станет. Я уж не говорю,— это только представить,— что он им там, поди, нашептывает. И когда эту лавочку прикроют?
Лукин не впервые заговаривает об этом. Логика его доводов проста до предела: если мы знаем, что яд — это яд и он опасен людям, мы же не продаем его как попало и кому попало.
— Как это у тебя все просто: захотел — разрешил, захотел — запретил,— возражаю я.— Это дело непростое, душевное!
— Ну а что тут сложного? Законы не дядя нам пишет. Сами.
— Но согласись, религиозные верования — область тонкая...
Он пренебрежительно отмахивается:
— Это все отговорки. Не зря сказано: «Где тонко, там и рвется».
Временами я даже завидую этой спокойной, непоколебимой убежденности Лукина. Мне кажется, для него в мире вообще не существует «роковых проблем», о которых написаны целые тома. Логика его предельно проста: «В силах изменить, измени». Вот и все.
— Мразь, маркелов этих, — уверенно говорит он, — я бы в кулаке зажал,— они б у меня пикнуть не посмели!
— Религиозные верования еще никому не удавалось одолеть одной грубой силой.
— А я разве сказал, одной силой? — бригадир глядит на меня искоса, хитренько. — Я б провел соответствующую разъяснительную работку.
Вечереет. Молодежь отправилась «на танцульки», как добродушно-снисходительно говорит бригадир. Ну, а мы сейчас по-стариковски в шахматишки сыграли, малость посплетничали; теперь Лукин заварит побеги лимонника — есть в тайге такое диковинное стелющееся растение, его ягоды, листья и даже побеги обладают удивительной бодрящей силой; таежники — дома ли они, на охоте ли — заваривают лимонник вместо чая.
Мы попьем, потом я немного попишу, это уж привычка, которой я редко изменяю. А Лукин тем временем сходит в двадцать седьмой барак: у него партийное поручение — проводить в этом бараке беседы. Просто так, «за жизнь», как выражается он. О том, что там живут члены той самой бригады, которой руководит сектант Маркел, он старается не говорить.
А он оказался куда хитрее, чем мы думали, этот Маркел.
На следующий день после того разговора в клубе с Романом Ковалевым он неожиданно для всех объявил об уходе из бригады. Дескать, пошли всяческие кривотолки, а ему не хотелось, чтобы мирские дела-заботы хоть как-то связывали с религиозными убеждениями. Стройка стройкой, бригадирство бригадирством, а религия религией, и нечего тут все в одну кучу сваливать.
Маркел явился в постройком и попросил дать ему под начало какую-нибудь другую бригаду. Причем тут же уточнил: хорошую не давайте. Дайте такую, где дела идут хуже всего.
Простоватый Виноградов не только не усомнился в искренности Маркел а, наоборот, обрадовался:
— Вот это правильно, Маркел Андрианович. Вот это умная голова. Давно пора!
И Маркел степенно поддакивал:
— Не могу себе простить, что раньше не додумался. Мы-то небось чем хуже москвичей?
— Именно! — энергично подтвердил Виноградов.— Именно так.— Но на всякий случай поинтересовался: — А не боишься конфуза? Вдруг не справишься?