— Слыхал, ты всю войну провоевал? — спросил я.
— Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?
— Ничего, к слову пришлось.
— Я вот демобилизовался в сорок пятом,— продолжал он после паузы,— куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом — сердце заходится, веришь?
Ну, приехал, у других — трофеи, а у меня всего-то богатства — усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.
Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.
На улице мимо барака прошли девчата, поют:
На тебе сошелся клином
Белый свет...
Лукин послушал их, почему-то вздохнул:
— Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда — полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: «Братцы, вы — мне, я — вам».— «О чем разговор? — отвечают.— Солдат солдату...»
Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны — помнишь? — наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: «Без тебя моя постель холодна», а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.
— До этого кого-нибудь любил?
Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.
Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!
— Было дело. Девчонка одна — Наталья. Она в сорок первом меня на фронт провожала... Я тот вокзал, умирать буду, вспомню.
Он понял мой молчаливый вопрос. Сказал, глядя в пол, глухо:
— Погибла... В эшелоне, при эвакуации. Это я уже в сорок четвертом узнал. Удивительная была. Таких, наверное, больше никогда не родится.
И вот однажды, как раз к вечеру дело было, я с работы вернулся, кулеш себе варю,— стучится какая-то прохожая, не разгляжу — молодая ли, старая?
«Пусти, говорит, добрый казак, переночевать. Ноги дальше не идут».— «А откуда же, спрашиваю, они идут, ноги твои?» — «Из эвакуации. Где в вагоне, где по шпалам, как придется».
Оно, конечно, какой же казак я. А все же приятно. Да и усы к тому же.
Временами я не могу понять Лукина: то ли всерьез говорит человек, нашла на него такая минута, когда нужно выговориться, то ли это очередная его баечка?
«Отчего же не впустить,— продолжал он.— Входи, будь гостьей». Она и входит: что на ней, то и при ней — весь багаж в одном узелке. И вводит, понимаешь, трех пацанят — один другого меньше. Сопатые, замурзанные, только живые глазенки любопытством блестят. Я, веришь, даже ахнул: «Да где ж ты их понасобирала?» — спрашиваю. «В капусте, смеется, где еще?»
Сняла платок, гляжу, совсем молодая. Признается:
«Я их в стороне держу. Чтобы сразу хозяев не напугать.— Огляделась.— А где же твоя хозяйка?» — «Соску сосет,— отвечаю. А сам от нее взгляда отвести не могу, ну будто завороженный какой. Потом все ж таки спохватился. — В капусте не в капусте, а первым делом твоих капустных отмыть-отпарить надо, а то на них вся пыль Советского Союза». — «Не все ж такие добрые, как ты, попадались,— оправдывается она. — Иные дальше сеней не пускали».
Ладно, согрели мы на кирпичах во дворе шестиведерный бак воды, я его без надобности приобрел, не думал, что когда сгодится, а вот, видишь, и он к делу пришелся. Попросил у соседей корыто, из своего солдатского энзэ достал кусок немецкого хозяйственного мыла, между прочим, скажу тебе, дрянь преужаснейшая, и давай мы скрести-отмывать пацанов.
Гляжу, ничего ребятки получаются. Русенькие, веселенькие. И все — славяне. Один только, самый старший с этаким узбекским разрезом глаз. И главное, заметь — им-то тоже эта возня понравилась: визжат, ладошками по воде шлепают, смехом заливаются, что твои колокольчики. «Вот думаю, и в моем доме жизнь зазвенела...»
Бак снова налил, говорю:
«Теперь ты давай себя самое улучшай. А я пока пойду к соседу, на бревнах покурим».— «Ну пойди»,— отвечает.
Спрашиваю: «А белье-то у тебя какое имеется?»
Я же приметил, что в узелке у нее одно ребячье. Качает головой: «Откуда?»
Вот задача! Ругнулся мысленно: жалко ведь, свое — не чужое; достаю из чемодана пару солдатского бязевого.
«На, говорю, может, сгодится. Обрежь-укороти, ежели что».
И ушел. Часа через два возвращаюсь, стал на пороге — глаза протираю. Вроде и мои дворец и не мой. Спрашиваю: «Может, это я не туда по ошибке забрел?»
А пацаны: «Туда, дяденька, туда!»
Представляешь: в комнате чисто, как с сотворения не было. Полы выскоблены; даже кленовые ветки зачем-то нарезаны и в пустом кувшине на подоконнике поставлены. Красиво...
Пацаны за столом в рядок сидят, от меньшего к большему, как диаграмма наших достижений. Сидят, кипяток кто из чего дуют: кто из моей солдатской эмалированной кружки, кто из чашки, а младший просто так, из тарелки тянет и от удовольствия причмокивает. И около каждого по ломтику хлеба, ну чуть побольше почтовой марки.
И она, понятно, тут же, с ними. Посмотрел я на нее, и все во мне оборвалось, куда-то вниз покатилось. Лицо у нее персиковое, смуглое такое, в золотистом пушке. Глаза синие — зажмуриться хочется. Брови чуть вразлет, к височкам приподняты. Глядит на меня смеющимися глазами: видать, понравилось ей, что я этаким остолопом стою.
Да оно и понятно, какой женщине не в удовольствие, ежели ею вот так любуются?
«Садись, говорит, к столу, хозяин».
И смеется. Я малость опамятовался, тоже смеюсь.
«Хозяин-то, видать, неважнецкий, если вы тут пустой кипяток дуете. Кулеш же в печке преет!»
И выставил на стол все, что в запасах держал: банку американской тушенки — мы ее называли «второй фронт», помнишь? сахар-рафинад; даже лярд, помню, зачем-то приволок, а в довершение — трофейный немецкий шоколад «Хильда». Пацаны на все это смотрят, притихли, а глаза у них стали — в пол-лица, честное слово! Те глаза, наверное, мне душу и перевернули.
«Наваливайся, — командую. — И чтоб ни крошечки на столе не осталось!»
Уговаривать их не нужно: уплетают, аж скулы трещат. Только старшенький, Игорешка, у всех всего по кусочку отобрал, в стороне сложил: на завтра. А я ему:
«Ешь, говорю, не откладывай. Будет день — будет пища».
Говорю это, а у самого, веришь, губы пляшут. Будто и не мои вовсе.
Ладно. Сидим мы с нею, переговариваемся, и такое, понимаешь, у нее счастливое, тихое лицо, так она вся светится, что я не выдержал, встал.
«Вы тут чаевничайте. А я пойду на крылечке подымлю».— «Дыми здесь,— отвечает.— Не пристало хозяину привычки менять».
Я все-таки вышел. Ночь была, скажу тебе,— второй за всю жизнь такой не помню. Сплошь в звездах. Сады но Дону созрели — август же; слышно, как яблоки в росную траву падают. Девчата где-то поют, да так трогательно... У нас на Дону девчата, скажу тебе, первые по России песенницы.
А я сижу, слушаю, думаю: «Ах ты фриц, распроклятый ты фриц! Сколько же ты у нас лучших лет отнял и загубил ни за что ни про что!»
Потом мысли на другое повернули: ничего, расплодится парод, размножится, все себе вернем: и счастье, и богатство. И еще думаю: «Так ведь и я еще не старик. Двадцать шесть лет, из них шесть — армейских,— какие годы?»
Слышу, дверь за спиной скрипит. Вышла гостья моя, рядом на порог опустилась.
«Не помешаю?» — спрашивает. «Какая помеха,— отвечаю.— Ночь слушаю».
Молчит, только все в курточку старшенького своего плечи кутает. И. непросохшие волосы так пахнут — голова кружится.
«Ребятишки — что, уснули?» — спрашиваю. «Только до подушки добрались».
Помолчали. Мне хочется расспросить ее о главном, и, чувствую, робею. «Вот чертовщина,— злюсь на самого себя.— Никогда со мною такого не было!..» Потом все-таки спрашиваю: