Выбрать главу

— Ну, воробейчики, как вы тут без меня? — спрашивала она, расставляя судки на моей тумбочке.

У меня не было аппетита, я от всего отказывался. Но она все мои капризы сносила с поразительным терпением; и лишь много времени спустя, уже выписавшись из госпиталя, я узнал, что в эту зиму трамваи в городе ходили нерегулярно: заносы; и моя жена каждый день проделывала путь в четырнадцать километров: семь туда, семь обратно.

Человеческая память устроена так, что из тысячи обстоятельств и подробностей она выбирает лишь некоторые, и очень часто, на первый взгляд, эти подробности даже не связаны между собой. Помню, с погромными рецензиями и скандалом на художественном совете проваливалась пьеса, над которой я работал полтора года. Я чувствовал себя убитым, растоптанным, и хоть внешне ершился, в душе-то понимал, что это был справедливый приговор. Конечно, и в пьесе и в спектакле можно было кое-что подлатать, исправить — глядишь, славы бы не было, но средненький успех спектаклю можно было обеспечить.

— Сними пьесу,— решительно сказала Катерина.— Сними и, как тебе ни тяжело, садись переписывать заново. С режиссером поладишь, с актерами поладишь, а как поладишь с самим собою?

Я перечитываю письмо вторично, говорю:

— Алеша, а вы зря пророчествовали. Жена купила Борису бритву «Спутник». Пишет, весь город объездила.

— Побре-емся! — предвкушая удовольствие, восклицает Шершавый, но Борис не остается в долгу:

— Через одного!

Так они весело препираются, пока Лукин не вспоминает:

— Да, а как же с картошкой-то?

— Ладно, пейте мою кровь, — смеется Серега. — Обрадовались: переспорили Шершавого. Ассимиляция — диссимиляция. Пользуются, что у одного незаконченное высшее, у другого десятилетка.

Спор о том, какая разница между ассимиляцией и диссимиляцией, был вчера, и по условиям проигравший, то есть Серега, должен теперь три дня кормить нас обедами.

— А ты чего это сиротой прикидываешься? — замечает

Лукин. — Высшее, десятилетка... Тебе-то кто мешает? Школа рядом. Четвертый месяц об этом твержу.

— Да там небось и мест давно нет,— неуверенно оправдывается Шершавый.— Теперь уже до следующего года.

— Уж лучше до пенсии,— вставляет Борис.

— Хотите, поговорю с директрисой? — вызываюсь я.— Она вроде неплохо ко мне относится.

Борис и тут не может без шпильки:

— Даже очень! — И без перехода набрасывается на Шершавого: — Кто варит картошку не мытой?

— Так это же за водой идти! — вяло возражает Серега.

А Борис, похоже, даже обрадовался:

— Ладно. Сам погибай, Шершавого выручай. Чтоб не говорил — вандербильдты.— И берег пустое ведро.

— Думаете, это он бескорыстно? — Серега подмигивает нам.— Ему перед Ларискиным окном лишний раз покрасоваться... Иди, иди. Небось очи выплакала.

Роман Ковалев — самый неразговорчивый среди нас. Вот он уже две недели живет в бараке, а за это время мы не услыхали от него и двух десятков фраз. Лишь по ночам, во сне, он выкрикивает резко и отрывисто немецкие слова.

Лукин в таких случаях понимающе кивает головой:

— Эк, до чего же прочно засела в нем окаянная Дейчландия!

Утром Роман встает, как всегда, угрюмо и односложно поздоровается, молча возьмет ведро и пойдет к колодцу. Так же молча будет завтракать, оденется первым и будет стоять на крыльце, покуривая и ожидая остальных.

Он и прежде, говорят, был немногословен, а сейчас будто что-то в нем надломилось. Но сегодня, похоже, и он оттаял. Говорит:

— Гляжу я на вас — ну как козлята. Совсем дети!

— Это хорошо или плохо? — с невинным видом уточняет Серега.

Тут я вмешиваюсь:

— Древние говорили: молодость души — молодость плоти. И то и другое надо одинаково беречь.

— Оно так. Беречь, когда есть что беречь,— не сразу отзывается Роман. И вдруг начинает не торопясь,— не поймешь, то ли включился он в общий разговор, то ли просто вспомнилось давнее:

— Пятнадцати лет не было — пошел я в город на заработки. Деревенька-то у нас, как потом выяснилось, сплошь на железе стояла. Руда, громаднейший запас! Магнитная аномалия, слыхали небось?

— А, под Курском, что ли? — уточнил Серега.

— Она самая. Промышленности — клад, а хлеборобу — горькие слезы. Выйдешь в поле, колос от колоса — не услышишь и голоса... Она, эта пашня, поди, насквозь мужицким потом просолена.

Голос у Романа глуховатый, будто внутрь обращенный.

— А всякая там химия-агротехника? — с лукавой наивностью удивляется бригадир.— Вон пишут: сыплешь фосфат — собираешь пампушки.

Борис фыркает в кулак: ай-да Лукин, скажет же! А Роман возражает, будто даже осуждающе:

— Мало ли что пишут... Агротехника, дорогой ты мой человек, агротехникой, а железо — железом. Агротехника — она хороша, когда чернозем. А тут искры из-под кайла. Земелька, на ней разве что отвертки выращивать.

Алексей — от нечего делать он занялся починкой собственного ботинка — поддакивает неразборчиво. У него полон рот мелких гвоздей.

— Это точно.

— Чего — точно? — поворачивается к нему бригадир.

— У нас, где я вырос, то же самое. Аномалия. Чего только не делали.

— Вот-вот,— подхватил Роман.— И решил я податься на нефтепромыслы. Боялся — не отпустят, сказал — на учебу. На учебу тогда беспрепятственно отпускали. А какая там учеба! Намаешься, бывало, только бы до койки добраться.

— Ну и к чему это тебе вспомнилось? — спросил Лукин.

— А к тому, что вот в те годы я и не разглядел, была ли она у меня, молодость? Или, может, не было ее вовсе?.. А там — война. А там еще после войны пришлось в Германии на несколько лет задержаться. Тоже было не до гулянок.

— Наговариваешь ты на себя, Роман Васильевич,— не соглашается Лукин.— Все у нас было. И молодость была, и гулянки. И любовь. В лосевых тапочках на свидание бегали,— а ведь бегали же!

— Что да, то да,— вздыхает Рома,

А Лукин продолжает воодушевленно:

— Пусть без колец, без фаты, как теперь, а ведь женились. Не вокруг куста венчаны. И еще какие семьи получались! Это сейчас нашлись недоумки,— послушать их, неизвестно что было, а не государство...

— Недоумки ли? — хмуро усомнился Роман.

— И то... И любили, Роман Васильевич, и ревновали, и поспи пели. И песни, если помнишь, были живучее многих нынешних. До сих пор небось не забываются. Иной раз по радио слушаешь сегодняшние песенки. Так — развлечение... А как надо о чем настоящем, героическом, так гут же наши песни вспомнят.

Алексей — у него какой-то свой ход мыслей — неожиданно спрашивает:

— Ты, Роман Васильевич, после войны долго в Германии жил?

— Три годочка без малого, а что?

— Да так. Мой отец, говорят, тоже где-то в тех краях после войны околачивался.

— Околачивался? — Роман произносит это безразлично.— Или служил?

— Какая разница?

— Положим, разница есть. А где теперь он? — Голос Романа все так же бесстрастен.

— Пес его знает!

— Это о родном-то отце?! — Лукин от негодования даже задохнулся.— Ну, молодежь! — Он в слове молодежь, как всегда, делает ударение на первом слоге.— Думай, что мелешь.

— За меня разлюбезный папаша подумал.— Алексей говорит зло, красивое его лицо потемнело,— И подумал, и рассудил — все разом.

— Это как же понимать? — все так же, не глядя на юношу, спрашивает Роман.

— А обыкновенно. Вам, старшему поколению, лучше знать. Пришел домой — мать ему, видать, нехороша показалась после немок-то. Еще бы! Столько лет медхен фюр аллее под боком.

— Чего он сказал? — вполголоса спросил бригадир у меня.

— Девчонки для всех...

— Гляди ка ты! Ну силен.

— А что, неправда? — вмешался Сергей.— Вон мы недавно картину «Бабье царство» смотрели...

— Так то же кино!

— А что — кино? Выдумки?

— Ты не досказал,— напомнил Роман,— Пришел — и что же?

— Да ничего. Бросил нас — и на все четыре стороны... «Жди меня, и я вернусь...» А что две человеческие жизни испоганены, ему на то наплевать.