Монтажники — привилегированный парод; это не грабари или каменщики; парни, как правило, молодые, напористые, уверенные в себе. Они не работают, а творят, не просят, а требуют, потому что им-то уж ни в чем отказа не будет,— самый их приезд — доброе предзнаменование: стало быть, скоро всем хлопотам конец.
Но хотя до этого еще далеко, комбинат все-таки растет.
Ворчат иной раз ребята, под горячую руку, случается, такую критику разведут, что хоть все руководство стройки снимай, а начнут в преддверии Октябрьского праздника подводить итоги — и сами ахнут удивленно: сделано-то, оказывается, даже больше, чем полагалось по плану.
— А у рабочего человека,— убежденно подтверждает Лукин,— всегда так: глаза страшатся, руки делают.
У меня такое впечатление, что Лукин от всех этих событий даже подобрел. Теперь, бреясь по утрам, он нет-нет и замурлычет под нос, чего с ним прежде не случалось:
С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре...
— Братцы, творится что-то немыслимое! — восклицает
Серега, а Борис тут же, недвусмысленно, показывает ему кулак: тс-с, не спугни песню.
С чего начинается Родина?
С заветной скамьи у ворот...
Два эшелона, один за другим доставили подкрепление — технику. Экскаваторы, скреперы, тракторы-тягачи шли со станции длинной колонной, и у въезда в поселок, там, где дорога делится на две: одна идет к складам, другая — к строительной площадке,— их встречали озорным звоном тарелок, уханьем барабана, всхлипыванием труб самодеятельного оркестра.
Тут же устроили митинг. Руденко взобрался на головную «Колхиду», сорвал кепку с седой головы, вскинул в широком жесте руку:
— Товарищи, други вы мои золотые! Вот теперь пойде-ет у нас дело живее!
Кто-то из молодых не растерялся, восторженно выкрикнул:
— Ур-ра! Качать Руденко!
Десятки рук потянулись к нему, стащили с машины, еще миг — и он распластанно взлетел вверх.
— Ой, братцы, не уроните!
Трактористы и шоферы, пригнавшие колонну, парни все как на подбор, многие из них вчерашние солдаты, в телогрейках и военных пилотках без звездочек,— стояли у машин и улыбались, радостно и растерянно. И тогда кто-то крикнул так же ликующе и звонко:
— Кача-ать их!.. Качать водителей!
И вмиг все перемешалось.
На берегу реки — там, где внизу мечется, суматошно кипит в холодной пене вода, противясь близкому ледоставу,— на поляне, откуда открывается вид на всю стройку, разожгли костры.
Мне идти туда трудно: должно быть, к перемене погоды разболелась нога; но и отсюда, с крыльца барака, видны были веселые, брызжущие искрами костры, вокруг которых суетилась молодежь, слышались песни; оттого, что между мною и этой молодежью лежало недоступное мне полукилометровое расстояние, мне было как-то по-особенному одиноко и печально.
Все чаще ловлю себя па том, что душою меня влечет к людям, к их веселью шуму и спорам, а вот сил-то нет. Видно, правы были древние, когда говорили: старость — это неизбежное противоречие между желанием и возможностями.
Я возвратился в барак. Здесь прохладно и сумеречно. Света не стал зажигать — стоял, прижавшись лбом к стеклу, и вспоминал стихи:
И мы пройдем, как вы прошли когда-то.
Фу ты, наважденье какое! Катя-Катерина, одна ты, наверное, поняла бы сейчас, что это со мною происходит.
Борис и Шершавый возвратились в одиннадцатом часу. Лукин — получасом раньше. Ребята еще полны неостывшими восторгами, перебивая друг друга, рассказывали мне, как здорово и интересно получилось это неожиданное торжество; какие пляски были и какой концерт, и как Руденко, растрогавшись, сказал: «Вот погодите, закончим стройку — такой пир отгрохаем!»
Лукин слушал их, беззвучно посмеиваясь. Сбоку, хитровато он поглядывал на Бориса.
— Эх, головы вы горячие! Выходит-то, я был прав: всему свое время?
— Да ладно тебе,— отмахнулся Борис.— Ну, накипело тогда — вот и погорячился.— Он вдруг всплеснул руками: — Граждане, а главного-то я вам не рассказал! Сегодня там увидел меня Солодов, начальник строительства. Отзывает в сторону и говорит: «Мы собираемся после Октябрьских праздников открывать курсы повышения квалификации. Не возьметесь ли вы ребятам физику читать?»
Шершавый даже присвистнул.
— Отказался?
— Да что я, с ума спятил, отказываться?
— Вот видишь,— без усмешки заметил бригадир.— И ты в люди начинаешь выходить. А то ведь такой оппортунизм развел! Из бригады теперь как — уходишь?
— Почему — ухожу? — удивился Борис.— Это же вечерами будут занятия.
— То-то,— смеется Шершавый.— Не забывай, кто тебя человеком сделал.
Всю ночь валил снег. Окна залепило — ничего не увидишь. Рано утром Серега побежал за хлебом, возвратился — весь белый, что твой Дед Мороз: снег на плечах, па шапке, на воротнике.
— Ух, матушки-батюшки, вот это снежок! — нараспев восторгался он, отряхиваясь.— Снежинки — верите? — вот такие! — он показал свой внушительный кулак. Дурашливо запел: «А па дворе-е то дождь, то снег...»
— Серега, ты как, наблюдательный? — перебил его бригадир.
— Допустим. А что?
— Не заметил: облака идут по ветру или против ветра?
Шершавый на мгновение задумался.
— Против...
— Ну, так я и думал. Быть снегопаду.-— Лукин покрутил головой.— Что-то нынче рановато зима. Некстати. Помешает работать.
— Ни черта-а,— Шершавый полон энтузиазма.— Не такое переживали, и это как-нибудь переживем.
— Гляди-ка, расхрабрился,— усмехнулся бригадир.
В девятом часу за мною неожиданно зашел Михайло Руденко. Как давеча Шершавый, он был весь запорошен снегом.
— Нечего отлеживаться, не такой уж ты немощный,— с добродушной насмешливостью произнес он.—Одевайся, пойдем походим но первому снегу.
Я обрадовался. Сколько себя помню, первый снег для меня — всегда праздник. От белизны ли его трогательной, ни с чем, как мне кажется, не сравнимой; от бодрящей ли свежести пахнущего яблоками воздуха; оттого ли, что сами собою возникают перед глазами картины полузабытого детства, но только первый снег и праздничность — понятия для меня неразделимые.
Я начал поспешно одеваться.
— Две минутки — и готов!
— Не торопись, не торопись.
По широкой улице поселка, оставляя четкие цепочки следов на снегу, шли люди: были это, главным образом, молодые парни и девчата, они шумно перекликались, озор-
по толкали друг друга плечами, лепили снежки и па ходу швырялись ими, а заметив Руденко, переходили на степенный шаг:
— Михаилу Степановичу салют!
— Привет, товарищ секретарь!
Идти рядом с ним интересно: всех он знал. То и дело кого-нибудь останавливал, о чем-то расспрашивал, просто перекидывался шутками; и все это так, между прочим, словно ему от этого одно удовольствие.
Признаться, я втайне завидовал той удивительной, недоступной мне легкости, с которой Руденко находил общий язык со всеми этими молодыми и пожилыми, веселыми и угрюмыми людьми; и это не было ни панибратством, ни приспособлением «под народ»: просто он был понятен и нужен людям, а они понятны и нужны ему; и это их объединяло.
— Слушай, Алексей Кирьянович, ты сам-то из каких? — вдруг спросил Руденко.
— Не понял вопроса.
— Ну где, в каких условиях вырос?
— Аа-а. Безотцовщина, мать растила. Поденщица. Потом, как у большинства из нашего поколения: учеба. Комсомольская работа. Служба на флоте. Потом журналистика. Я ведь литератором-то уже в зрелые годы заделался, когда голова поседела. А почему вдруг спросил?
Руденко ответил не сразу.
— Да, по-честному сказать, позавидовал я тебе недавно.
— Мне?! — я невольно рассмеялся.— Гляди-ка, мои акции повышаются.
— Верно-верно. Разговорился с Лукиным, а тот, что ни слово, на твое мнение ссылается: «Кирьяныч говорит», «Кирьяныч считает...» Высшая инстанция! — Руденко улыбнулся.— А уж Лукина-то я зна-аю: он даже таблицу умножения просто так, на веру, не примет. А к тебе, видишь, расположился.