Выбрать главу

— Эго я его приворожил.

— Нет, серьезно. А я по себе знаю: ох, как непросто это дается — расположение рабочего человека.

Я не удержался от смеха:

— Вот тебе на! А я только что мысленно тебе завидовал. Гляжу, как ты прост с людьми. У меня-то это, знаешь, всегда со скрипом.

— Завидовать-то не мне надо,— сознался Руденко.— Думаешь, это мне доверие? Должности моей. В представлении людей партийный работник — это, как бы тебе сказать? Нравственный эталон, что ли. У нас как принято в народе? Коммунист сказал, стало быть, это наверняка правда. Одна правда! А если все-таки неправда, люди гот-час отделяют это от партийности, скажут: человек случайный в партии. Примазавшийся.

— Ты это, собственно, к чему?

— А к тому, что от имени такой инстанции и разговаривать надо соответственно, без малейшей тени равнодушия или, скажем, лукавства. А то ведь у нас как? Думаем иной раз: вот нашли кратчайший путь к сердцам. А Маркел, глядишь, без всяких лекториев: укараулит момент, когда человеку особенно тяжко, подойдет участливо — вроде бы и без агитации, а глядишь — он уже в его руках, как теплый воск, что вздумается, то и лепи. Не-ет, тут уж надо признать, любим мы еще книжные равнодушные слова.

— Знаешь, я вот вспомнил: у нас интендант был на корабле. Он не говорил — самогонка, а продукт кустарной перегонки зерна. Бывало, зовет на день рождения: коньяка, говорит, не обещаю, а кустарного продукта достал у одной бабуси.

— Понял,— рассмеялся Руденко.

— А ты бы пошел к Маркелу на выучку. Небось не откажет.

По внезапно окаменевшему лицу секретаря я понял, что шутка не к месту.

— В Высшей партийной школе, когда я там учился, был один преподаватель,— задумчиво сказал Руденко.— Старичок, и в тюрьмах сиживал, и в ссылки по этапу хаживал... Так вот он говорит: не зубоскальте по адресу врага. Только глупец способен пренебрегать его опытом, даже если это лютый враг.

— А ты Маркела к каким относишь, к лютым?

Руденко подумал, прежде чем ответить.

— Положим, для лютого он мелок. Так, хорек...

— Как-как ты сказал?

— Хорек. А что?

— Ничего, совпадает с моим представлением о нем.

— Страшен-то не он сам, страшно дело, которому он служит,— продолжал Руденко.— И еще страшно то, что служит-то он... по убеждению, а не из корысти. Корысть люди разгадают быстро. А мы этого порою недооцениваем, стараемся представить Маркелов примитивными захребетниками. А Маркел апеллирует к окружающим: вы гляньте, люди, я-то не о богатстве радею!

Так откровенно мы с Руденко говорим обо всем впервые, хотя насчет сектантов нам приводилось толковать и прежде: я начинаю догадываться, что не ради одного первого снега Михаил Степанович зашел ко мне.

Оп шагал легко и быстро, совсем по-юношески; и мне с моим костыликом трудно угнаться за ним; и тогда он пошел медленнее. Сгреб с крышки какого-то ящика горстку ослепительно-белого снега, сжал в кулак комочком и зачем-то понюхал, зажмурился.

— Удивляешься, почему нюхаю? Снег еще как пахнет!

— Снег-то? Чем?

Вишневым цветом. Вот, знаешь, в мае выйдешь рано-рано в сад. А он весь в цвету. А еще прохладно...— и сознался, будто бы даже с неловкостью: — Я ведь вырос в Средней Азии. Отец на фронт ушел, а пас эвакуировали... И вот, веришь, до восемнадцати лет, пока в Москву не приехал, не представлял, какой же он снег. Читать читал. В кино, конечно, видел. А чтобы вот так, руками потрогать... Вот тогда-то я и открыл, что снег пахнет.— И без перехода вдруг спросил: — Ты знаешь, что Анюта тяжело болеет?

— Нет. А что с нею?

— Третий день в больнице. Соседки по общежитию пришли ко мне в слезах: умрет, говорят. Вызвал эту твою приятельницу Галину, Надо, мол, спасать человека. А она мне: тут медицина бессильна! Любовь. Любовь, говорю, любовью, а в больницу вы ее заберите.

— Так что же все-таки с нею?

— Глубокая депрессия. Коварная штука, между прочим. Может исчезнуть бесследно, а может и в могилу свести. Она, видишь ли, внушила себе, дуреха, что Алешка Ковалев по ее вине со стройки убежал. Ах, Маркел, Маркел! Пакостит на каждом шагу, а сразу его не ухватишь.

Я рассказал ему, как Маркел приходил ко мне. Руденко слушал и все более хмурился.

— Это тот, о ком ты мне еще в позапрошлом году рассказывал?

— Тот самый.

— Видать, боится он тебя. Опасается, не известно ли тебе о нем что-нибудь более важное? А в точности не знает. Нет, ты гляди, какая закономерность! Только мы начинаем новое трудное дело, непременно около него Маркелы появятся! И вьются, и ловчат...

— И пакостят, конечно.

— Ну, а как ты думал? Нет ничего опаснее поверить, что твой противник сложил оружие и отказался от сопротивления.

Руденко весь этот разговор затеял неспроста. Что-то у него накипело, какую-то точку зрения он хочет проверить.

А он продолжал:

— Я недавно у одного пропагандиста прочел. За точность цитаты не ручаюсь, но смысл таков: различие, говорит он, между вещественными и умственными ядами в том, что большинство ядов вещественных противны на вкус. Яды же умственные, к несчастью, часто внешне привлекательны.

— И имя этому пропагандисту — граф Лев Николаевич Толстой,— сказал я.

Руденко рассмеялся.

Тем временем мы миновали последние дома заснеженной улицы. Впереди начинался пологий склон сопки, к нему уже была пробита узенькая тропинка в снегу,— среди низкорослого щетинистого кустарника. На этом склоне, навёриое, летом хорошо: полно цветов и земляники. И, поди, птахи гнездятся.

— Как, хватит пороха подняться? — спросил Руденко.

—        Попробую. Если, конечно, не будешь лететь, как экспресс.

— Был экспресс. Весь выдохся.

На полпути к вершине мы остановились: и ему, и мне не хватило дыхания.

— Пожалуй, достаточно,— сказал Руденко, утирая лоб.— Выше — в следующий раз. Ну-ка, глянем отсюда, какой он получается, наш поселочек?

Поселок лежал внизу разбросанно. Сереге утром зря почудился ветер: никакого ветра не было, и в воздухе над поселком стояли вертикальные, почти неподвижные столбы сизого дыма.

Сверкал снег. В затоне, там, где снег не успел лечь как следует, проблескивал обнаженный лед. Линия дороги была скрадена снежной белизною,— казалось, все пространство от основания сопки до леса па горизонте — сплошная нетронутая равнина.

Отчетливо вырисовывалась улица длинных приземистых бараков, поодаль угадывались контуры второй улицы, из кирпичных пяти- и шестиэтажных домов: здесь будут жить работники комбината.

Справа, ближе к реке, за переплетением строительных лесов, обозначались пока еще недостроенные, но все равно уже внушительные своими габаритами три основных производственных корпуса. Возле них па* реке — лесная биржа. Сюда по рукаву реки будет идти сплавленный из таёжных верховий лес: длинные, лениво покачивающиеся на воде бревна, именуемые у лесорубов хлыстами.

Здесь с них счистят кору, потом они будут распилены на короткие кругляки, которые затем превратят в мелкую, смолисто пахнущую янтарио-желтую щепу; ею загрузят гигантские котлы. Щепу будут долго варить, как хозяйки варят обыкновенный суп; и добавлять к ней всяческие химикаты, и процеживать па металлических ситах, и давать ей отстояться в глубоких отстойниках. Многое еще будет: процеживание через фильтры, другие манипуляции. И только после всего этого образуется студенистая, сероватая, остропахнущая масса: вот это-то, собственно, и есть драгоценная целлюлоза.

— А что? — голос Руденко вывел меня из задумчивости.— Проклюнулся-таки наш комбинат, а? — В его тоне была гордость, словно это не кто-то другой, а именно он сам, собственными руками, воздвигал здания, просторно разбросанные в долине, корпуса, склады, пакгаузы.

— Вижу,— согласился я.— Теперь вижу.

— Знаешь, по секрету тебе сознаюсь,— негромко сказал секретарь парткома.— Я здесь, на этой сопочке, часто бываю. Иной раз вымотаешься за день, сомнения, мрачные мысли начинают лезть в голову. А придешь сюда, глянешь сверху: ведь растет, растет оп, черт побери! И снова все будто бы становится на свои места.— Он задумчиво помолчал. — Наверное, так уж человек устроен: ему для укрепления уверенности надо время от времени видеть, что же сотворили его голова и руки.