— Пошел, а как же. Это ведь, знаете, просто минутное затмение находит на человека.
— К чему вспомнил? — хмурится Лукин.
— А к тому, что на всякую старуху бывает проруха. Случится — сделаешь что сгоряча... Или там от страха. А потом всю жизнь казнишься.- Голос у него дрогнул.
— Сергей, не мы тебе судьи,— произносит наконец Лукин.— Кирьяныч — судья...
А мне кажется, будто это не Шершавый, а я держу свой ответ за прошлое.
Я сказал:
— Дело не в прошлом. Дело в сегодняшнем. Сам себе он все эти годы главным судьей был.
И вот, глядите: уже все, кроме Шершавого, улыбаются а Шайдулин идет в угол и поднимает Серегин учебник.
— А книги зачем разбрасывать? — певозмутимо произносит он.
Глава шестнадцатая
А он, этот Август, оказывается, не такой простачок, как я о нем думал.
Поселился он неподалеку от нас, в доме для приезжих — теперь и такая роскошь в поселке имеется,— и целыми днями пропадает на стройке. Ни о каких пьянках с Лукиным он не разговаривал, и, кажется, никто, кроме меня да Руденко, не знает, зачем он приехал.
С ребятами-строителями Август сошелся в два счета; его долговязая фигура с утра до вечера мелькает то тут, то там. Королевские бурки, на которые я поглядывал когда-то с тайным вожделением, уже давно мало чем отличаются от Романовых, все в рыжей глине. Нейлоновая куртка до лучших времен повешена возле моей кровати. Хлопцы достали Августу ватник, и, хотя рукава для него коротковаты и руки торчат из них чуть ли не до локтей, Балтрушайтис на седьмом небе. Балагурит, сияет своими васильковыми глазами в рыжих ресницах, и никому невдомек спросить: чего этот человек крутится здесь и не уезжает в город.
У Августа не совсем обычная манера завязывать знакомства: сразу, буквально с первой минуты, он старается ошеломить собеседника. Выглядит это приблизительно так. Вдруг ни с того ни с сего на перекуре среди общей усталой тишины он произносит:
— «И вскрикнул внезапно ужаленный князь!»
Поди спроси: про какого это он князя? И кто его ужалил? Но толчок разговору дан, а там уж тропочка сама поведет от древней русской истории к делам более близким и наболевшим. Причудливый серпантин разговора вьется, вьется, пока, глядишь, не подойдет конец перекуру, и тогда Август скажет с сожалением;
— Ну ладно, мальчики, я пошел.
А «мальчики», каждому под тридцать, а то и старше, тоже с сожалением говорят:
— Куда тебе, Август, торопиться? Побудь с нами.
И тогда Август помедлит, подумает и без какого-либо логического перехода произнесет:
— «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою».
А это уже Блок, и тут темам для споров-разговоров вообще нет числа:
— Слушайте, а ведь неплохая штука были эти церковные хоры. Знали попы, чем завлечь. В чужом-то краю усталость — рассобачье дело. Уходишь в море и не знаешь — вернешься ли, нет ли. Вот они, попы, этим и пользовались. Сколько небось бабьих голов заморочили!..
— А в наше время не бывает так, что ли? Да вот хотя бы Маркела взять...
— Ты Маркела не трогай.
— А почему не трогать? Он со своими подпевалами...
— Да какие там подпевалы? Так, мелюзга!
— Оно, может, и мелюзга, а маленький кобелек — он всегда злее...
И кипит, бурлит, через край выплескивается все то, о чем потом долгими ночами будут думать и спорить бывшие Маркеловы дружки.
А он, Август, хитрый баскетболист, вроде бы к этому даже и непричастен. Сидит себе в сторонке — метровые плечи обтянуты свитером с оленями, слушает, сигареткой попыхивает.
Меня он тоже поначалу пробовал ошарашить. Спрашивает, и лицо у него серьезное, даже строгое:
— Вот скажи-ка мне, что Толстой считал самым главным в Чехове? — И сам отвечает: — Искренность, голубчик, искренность. Это так элементарно, не думаешь? — И без паузы: — А как считаешь, Анюта с тобой была искренней, когда про Маркела рассказывала?
— Слушай-ка, друг, ты это о чем? Имей в виду, об Анюте ты не все знаешь. Можешь по неосторожности...
Я слыхал, как он нынче утром к Борису подъезжал: «Боря, вы пе станете ревновать, если я с вашей Ларисой вечерком к Анюте наведаюсь?»
— А ты уверен, что знаешь о ней все? Вчера она первый раз — обрати внимание: первый раз! — выгнала к чертям этих баб-кликуш.
— Да ведь это же... Август, чертова ты дылда, сам-то ты понимаешь, какая это победа?!
— Догадываюсь. Только ведь, милый мой, всякое дело надо доводить до конца. Мой дед говорил в таких случаях: «Взялся голову рубить — не оставляй полшеи». А не побывать ли нам с тобой у них на молении?
— Где-где?
— В молельном доме.
Я растерялся от неожиданности:
— А пустят?
— Плохой же ты психолог, старина. Не пустить — значит дать оружие против самих себя. Им это невыгодно.
В субботу под вечер Август заглянул к нам в барак, перекинулся с ребятами парой-другой ничего не значащих фраз, польстил Лукину: «А ты, Лукин, все молодеешь»,— потом сделал мне знак глазами: собирайся, пошли.
Синие праздничные звезды висели над поселком. Возле магазина, у автобусной остановки, у входа в клуб — всюду толпилась молодежь. Улица пестрела голубыми, ораньжевыми, розовыми окнами: поселок жил запоздалой «модой» на абажуры. В воздухе сладковато-горчаще попахивало печным дымком; из тайги доносило запахи зимней хвои.
И все: и эти мохнатые звезды над головою, и жилые мирные запахи — все рождало ощущение какой-то щемяще-радостной праздничности.
— Ты хоть знаешь, куда идти? — поинтересовался я.
— Шагай, шагай,— подбодрил меня в темноте Август.— Даром я, что ли, в армии разведчиком служил?
Мы вышли к окраине поселка, к тому концу неосвещенной улицы, где дорога обрывается возле склада горючего, а за снежным перелеском, едва различимая в эту пору, безмолвно стоит заснеженная тайга. Неподалеку от склада, на отшибе, одинокий затемненный барак, очертания его угадываются неясно. Неярким, каким-то грязновато-желтым светом светится в нем единственное окно.
— Пришли,— негромко говорит Август.
Должно быть, он нигде не теряется, наш Август,— не в его это характере. В темных сенях, где густо и кисло пахнет квашеной капустой, он уверенно нащупывает невидимую дверь и открывает ее. Трогает меня за плечо: входи.
Большая, без мебели комната производит странноватое впечатление. Она освещена тусклой керосиновой лампой-«семилинейкой». Лампа подвешена на гвоздике, почти у самого потолка, ее стекло густо закопчено, и освещает она лишь угол комнаты — грубую, облупившуюся штукатурку; все остальное тонет в полумраке.
Душно так, что перехватывает дыхание. И я не сразу различаю в комнате людей. Они лежат, распластавшись на грязном полу; лишь некоторые согнулись на корточках и тупо, монотонно раскачиваются. Я прислонился к стене и на минуту закрыл глаза. Лишь позднее я понял, что, вероятно, мы пришли сюда в момент, когда искусственное возбуждение, подхлестывание себя достигло у этих трясунов высшего накала. Они что-то выкрикивали, бормотали, голоса их были разными.
— Пойдем отсюда,— торопливым шепотом сказал я Августу.— Пойдем, пожалуйста!
— Погоди. Маркел...
Через комнату, из того угла, что единственный был освещен лампой, к нам действительно спешил Маркел. Он уверенно перешагивал через распростертые на полу тела. Был он в кургузом пиджачке и сатиновой косоворотке, застегнутой на все пуговицы: волосы редкими прядями прилипли к его лбу; он недовольно разглядывал нас через очки, но ни любопытства, ни растерянности на его лице не было.
— Нехорошо,— негромко и строго сказал он, подходя к нам.— Нехорошо мешать людям в такую минуту.
— Да мы, собственно,— начал было Август, но Маркел прервал его:
— Понимаю. Любопытствуете. Но надо же было мне сказать. Нехорошо!
— Нехорошо так, нехорошо,— покладисто согласился Август. И глазами показал мне на дверь: пойдем.